— Прошу не шутить! я с вами говорю по службе, как старший!
   — Шуток и нет, — отвечал один из обвиняемых, — а ей-богу мы не помним.
   — Припоминайте!
   — День был жаркий… вошли невзначай… стали пить в холодке полынное… с жидами за что-то поспорили… но худого умысла не имели… Там даже были два приказные, и те всё могли видеть.
   — То-то и есть… два приказные! В них-то и дело. Эти два приказные действительно могли всё видеть, и они и видели, а вот вы чем будете против них оправдываться? Срам нашему званию!
   — Да в чем оправдываться?.. Позвольте узнать, — проговорили офицеры.
   — А вот в чем вам надо оправдываться! — воскликнул ротмистр и, вынув из кармана сложенный вчетверо лист бумаги, стал читать обязательно сообщенную ему городничим копию с извета судовых панычей, где писано, как господа офицеры повреждали портрет метанием вилок, несмотря на то, что они, случившиеся на месте преступления судовые панычи, «имея в сердцах своих страх Божий и любовь ко Всевышнему», во все это время стояли на коленях, и до того даже, что растерзали на тех местах об пол имевшиеся на них в ту пору единственные шаровары и по той причине теперь лишены возможности ходить на исправление обязанностей службы. А потому они против всего оказанного офицерами бесчинства по долгу своему протестуют, а за панталонное повреждение просят взыскать с виновных особенно в пользу каждого, по двадцати рублей ассигнацией.
   Дочитал это ротмистр и, свистнув вестовому, велел подать из своей спальни портрет, на котором офицеры воочию могли увидеть следы своего вчерашнего времяпровождения, и остолбенели…
   А ротмистр меж тем снял с себя мундир и, оставшись в одном военном галстухе, сел на стол и, заложив руки за вышитые гарусные подтяжки, заговорил другим голосом:
   — Дело, господа, плохое. Это имеет предрянной характер, потому что тут черт знает что такое присочинят… Какая-то ничтожная приказь, дрянь, канцелярские с приписью подьячие, и против офицеров… Я с вами обошелся как старший, а теперь говорю как товарищ… Этого так предоставить своему обыкновенному течению невозможно, а надо предупредить быстротою и чистосердечною военною откровенностию, как прилично благородным людям… Поможет это или нет, но надо действовать откровенно и честно. Прошу садиться, закуривайте трубки и давайте думать. А мое мнение такое: грех воровать, да нельзя миновать. Надо тем пользоваться, что почта в Переяслав вчера ушла и теперь опять только через три дня пойдет. Это ваше счастье. Я отобрал у вас сабли, и вы выберите поскорее из себя двух, и пусть они скачут к полковнику и расскажут ему всё по совести. Он с губернатором хорошо знаком и помочь может.
   Лучше этого плана не могли и придумать, и через час два офицера уже скакали из Пирятина в Переяслав, а на дороге у них Фарбованая; с неба после жары и духоты ударил гром и полил ливень, и в потоках воды, как пузырь, выскакивает перед офицерами из хлебов хохол в видлоге.
   — Що за люди с дзвоном и чого треба?
   Отвечают:
   — Мы офицеры, едем по своему делу.
   — А як по своему дiлу, то вертайте до нашего пана Вишневского.
   Офицеры было не хотели, но хохол их убедил, что «се вже такички… такая поведенцыя».
   Заехали, чтобы переждать дождик и грозу, а Степан Иванович встречает их радушно — сейчас напоил, накормил, и спрашивает:
   — Что вы, господа, волей-неволей или своею охотою дальше рветесь в такую погоду?
   Офицеры отвечают по-сказочному — что едут они и волей, и неволей, и своею охотою.
   — А именно?.. Может быть, я пособить вам могу, что и ехать не надо будет.
   Те вздохнули и говорят:
   — Нет, у нас такое трудное дело, что разве только полковник губернатора упросить может.
   — Ну, однако, — что такое губернатор? Я ведь не из пустого любопытства спрашиваю.
   Офицеры рассказали.
   Вишневский поводил себя растопыренными пальцами по темени, чихнул и говорит:
   — Это совсем не губернаторское дело, и вам в Переяслав ехать незачем. Никто вам не поможет, если не дать делу правильного оборота.
   — А как ему дать правильный оборот?
   — Ну, это мне надо еще почихать.
   И Степан Иванович опять поводил себе пальцами по темени, чихнул и говорит:
   — Да, вижу я, что все вы хоть москали и надо бы вам нас учить, а вы дело нехорошо поставили и можете его совсем испортить, если поедете к старшим. Вы вашею откровенностию себе не поможете и начальство затрудните, а вот я вас до завтрего у себя арестовываю, и имею право арестовать, потому что вы мне сами сознались, что сбежали, да при вас и ваших сабель нет. Прошу пожаловать во флигель — там вам готовы все услуги, и спите крепко, а завтра утром все ваше дело примет такое правильное направление, как следует.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

   Офицеры, поговорив, подумали: что же, до утра подождать беда не велика, — и подчинились своеобычному хозяину. Они ушли во флигель, а фарбованский пан крикнул гайдука Прокопа, велел ему сесть в бричку и скакать в Пирятин, где найти таких-то двух судовых панычей и во что бы ни стало привезти их к утру в Фарбованую.
   Гайдук поскакал, разыскал панычей и говорит:
   — Мiй пан Вишневський нездужае. Так ему прикоротiло, що аж не знаю, чи вiн до вечера додышет. Схопывся, колысь теперички отказну духовну писать и прислав меня до вас просити, щоб сейчас увзяли с собою каломарь и паперу и iхалы со мною, в свидетелях подписаться. Вам за се добрый хабар буде.
   Панычи знали, что Вишневский никогда не болел, а такие если заболят, то к смерти.
   Они подумали: «Верно он помрет, то и мы себе что-нибудь в духовной припишем. Он больной не расчухает».
   Так они с радостию скоро собрались и поехали, и как Степан Иванович только проснулся, — они уже у него на крыльце стоят.
   Степан Иванович сделал для этих гостей маленькую отмену в приемном этикете. В дом он их, разумеется, тоже не впустил, но велел вынесть на свой лифостротон маленький столик и на двух панычей один стул — только с тем, чтобы они не смели на него садиться.
   Затем он вышел к ним в картузе с большим козырьком и повел политику.
   — Вас, — говорит, — мой гайдук надул, будто я помираю. Это еще, хлопци, бог даст, не скоро будет, и я до тех пор привезу для своей духовной других свидетелей, вас поисправнее. А я привез вас сюда для вашего блага…
   Те смотрят.
   — Что вы там, анафемы, позавчера у жида в каморе наделали? А?
   Панычи выразили удивление.
   — Помилуйте… Кто это вам наговорил?.. Мы ничего, а это офицеры…
   — Да, да, — я все знаю. Потому мне вас и жаль, что вы, дурни, вздумали свою вину на офицеров взваливать, как будто это вам поможет… Вы б таки одно то вздумали, что офицеров шесть человек свидетельствуют, что вы портрет повредили, а вас против них всего только двое… Кто же вам поверит?
   — Позвольте… да мы…
   — Нечего, нечего пустяки говорить, — перебивает Вишневский. — Я все знаю, — мне все известно. Вы там задумали донос писать, и когда еще ваш тот донос пойдет, — а уже офицеры поскакали и в Переяслав, и в Полтаву, и в Киев. Хвала божья, що я их перехватив да у себя зариштовав… Их шесть человек, и все видели, как вы вилки кидали…
   — Позвольте… да когда же мы кидали?
   — Нечего, нечего! — не дает слова Вишневский, — вас двое, а их шесть, и вам не выкрутиться. Притом они вас знатнее… они благородные дворяне, а вы что такое? — яки-сь крученые панычи, пидкрапивники…
   — Да мы в правде…
   — Цыц! что такое за правда с москалями! Их шесть, а вас двое… Кто ж вам поверит? И разве вы не знаете, что у нас и все большое начальство тоже московское. Да еще и забiсовьски жиды наверно за сильнейшего потягнут — скажут, что видели, как вы кололи.
   — Смилуйтесь, пане, — ведь жиды ж шельмы!
   — Да кто ж вам говорит, что они не шельмы, а только они на вас покажут… Вот потому-то мне вас и жаль, что вы в такую бiду попали, аж просвiту нэма.
   Подьячие, понимая толк в формах судопроизводства, видят, что черт возьми — дело-то ведь в самом деле плохо, и не только нет никакого преферанса на их стороне, а даже, пожалуй, как пить дадут — всю вину на них взвалят.
   — Их ведь шестеро… а нас двое… А!
   — Да… А еще жиды, может быть…
   — Что же делать?
   — Что нам, ваша милость, делать?
   — А я вот что научу вас сделать. Садись-ка один из вас и пиши, что я говорить буду.
   Началось писание, а Степан Иванович диктует:
   «Був малосмысленны от природы и от обращения в хабарной бiдности помрачени совiстью…»
   Пишущий приостановился… но Вишневский его подогнал:
   — Пиши, пиши! Это так надо.
   «Помрачени совiстью… мы, такой-то и такой судовые копиисты, придя в камору при жидовской лавке, упилися до безумия нашего и, зачав за хабара спориться, стали друг в друга метать вилками, и как були весьма пьяны, то попали неосторожностью в портрет…»
   Пишущий опять остановил руку, но Степан Иванович пощупал его за затылок, и тот сейчас же стал продолжать и написал до конца целый акт своего сознания в невольной вине и потом в том, что «по опасению своему они решились было возвести свою вину на офицеров, уповая, что тем, как людям войсковым, ничего не будет. Но ныне, чувствуя свое согрешение и помышляя час смертный, они в том каются и просят у офицеров прощения и недонесения. А за провинность свою, в пьяном виде сделанную, сами упросили пана Вишневского родительски наказать их у него в селе Фарбованой по возможности розгами, после чего Вишневский будет, в случае надобности, просить, чтобы дело не начиналось».
   — Да за що ж… ваша милость, за що ж нас же и битимуть?
   — Это только так пишется!
   Они подписались, и Вишневский подписал и позвал офицеров.
   — И вы, — говорит, — господа, подпишите, что согласны их простить от своего общества и уж, пожалуйста, по-военному — будьте великодушны, ни до кого этого дела… не доводите. Я ведь меж вас порукою.
   И те подписали.
   — Вот так чисто, — сказал Степан Иванович, кладя в карман бумагу, — а теперь, — добавил он, обращаясь к людям, — сведите этих панычей на конюшню и велите их там добре выпороть.
   — Помилуйте, — что такое…
   — А то що такое! — это же так… як писано есть! Що ж вы уже писанию хотите противиться! Эге! добры панычи. Выпорите их, хлопци!
   И выпороли.
   Этих панычей после, говорят, будто долго спрашивали, «що як им трапилось: як вони в Фарбованой фарбовались?»
   А к Степану Ивановичу в Фарбованую приезжал командир и хоть словами не говорил, но всем выражал ему свою признательность за такое находчивое и «правильное направление дела».

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

   Сам в собственных своих делах Степан Иванович был предусмотрителен и поддавался ошибочным увлечениям только тогда, когда его отуманивала любовная страсть. И высшее в этом роде безумство овладело им по одному случаю, бывшему именно с тою тонкой и стройной Гапкой Петруненко, у ног которой мы его оставили на ковре.
   Во время любви Вишневского к этой девушке в церкви села Фарбованой был священник, которого называют Платоном. Он имел будто довольно общую русским людям слабость, что трезвый «на все добре мовчал», а выпивши — любил говорить и даже «правду-матку рiзать».
   На другой день, после того как Вишневский встал с ковра, он радостно объявил утром Степаниде Васильевне важную новость.
   Гапка ощутила в себе биение новой жизни.
   — И то, что от нее родится, уж не будет моим крепаком, а будет вольным, — сказал Вишневский.
   Степанида Васильевна встала и поцеловала мужа в голову.
   Это был редкий дар любви со стороны Степана Ивановича, потому что все великое множество его детей были писаны за ним «душами» и благополучно исправляли паньщину на его полях.
   И Гапочка была веселенькая.
   А через час она пошла себе рвать малину, и тогда к садовой ограде подошел в правдивом настроении отец Платон. Он увидал девушку и заговорил с ней пастырским тоном:
   — Що, дiвчинка — весела?.. Веселись, веселись, — iшь малынку слад?ньку… а як родышь дытынку маленьку, так тоди тобе буде по потылице…
   — Зачем так? — оглянулась на него вбок Гапка, вдруг внезапно сконфуженная и огорченная… потому что — как это ни странно — Вишневского любили многие женщины, делавшиеся сначала его любовницами против своей воли. И Гапка чувствовала то же самое и спросила: зачем ей непременно надлежит быть прогнанной: как только она родит дытыну.
   — А затем, — отвечал батюшка, — що на панском дворе не держат коровку по второму теленку.
   Только всей и причины было со стороны отца Платона, а Гапочка была впечатлительна, особенно в новом, чутком состоянии своего организма, и стала горько плакать; но, как скрытная малороссиянка, она ни за что не хотела сказать, о чем плачет. Степан Иванович сам о всем доведался: люди видели, как священник говорил с Гапкою, и донесли пану, а тот сейчас потребовал своего духовного отца к себе на исповедь и говорит ему:
   — Что такое ты насказал Гапци?
   Священник не мог решиться сказать, что он говорил девушке, и говорит:
   — Не помню.
   Вишневский взбесился и заорал:
   — Ага!.. я теперь тебя знаю: это ты сам до нее мазавься… Ты думал, що вона мене на тебя змiняе?
   — Что вы, что вы, ваша милость…
   — Нечего «моя милость». Моя милость только тем тебя помилует, что, как духовный сын твой, я бить тебя не велю, а пускай тебя уберут, як слiд, и проведут по селу, шоб бачили, якш ты паскудник…
   Несчастного взяли, раздели, всунули его в рогожный куль, из которого была выставлена в прорез одна голова, и в волосы ему насыпали пуху и в таком виде провели по всему селу.
   Священник ездил, жаловался, просил перевода и получил его, без всяких, впрочем, неудобных для Степана Ивановича последствий.
   Отмщение ему воздал сам обиженный священник, но отмщение смешное и очень позднее. Оно открылось через много лет, когда Степан Иванович задумал выдавать замуж одну из своих дочерей. Тогда потребовалась выпись из метрических книг, и там неожиданно нашли глупую и совершенно бессмысленную запись по подчищенному, что такого-то Степана Ивановича и законной жены его родилась незаконная дочь такая-то…
   Это было бессмысленно и серьезного вреда Степану Ивановичу причинить не могло, но это его ужасно сконфузило. Как, с ним — и осмелились отшутить такую шутку!.. И кто же? — поп! И притом — он останется неотомщенным… потому что отец Платон раньше этого волею божиею умер.
   Иначе, разумеется, Степан Иванович нашел бы его и в чужом приходе…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

   Таковы были дикие поступки этого оригинала, которые теперь, в наше порицаемое время, были бы невозможны или их наверное нынче зачли бы за психопатию. Но у Вишневского отдавали психопатизмом и самые его вкусы и ощущения. Он, например, не чувствовал красот природы, но любил только ночь и грозовые эффекты, а в мире животных любил только голубя и лошадей. Голуби ему нравились потому, что они «целуются», а лошади потому, что в них есть удаль, быстрота и голос… Да, да, да, — ему чрезвычайно нравился лошадиный голос, то есть ржание.
   Для доставления себе удовольствия в первом роде Степан Иванович содержал перед своими окнами большую голубятню и часто по целым часам любовался, «як вони цiлуются». И Степаниду Васильевну призывал к этому зрелищу.
   — Смотри — целуются.
   И смотрят, бывало, оба — долго, долго и наверно с хорошими мыслями.
   Для конского ржанья Степан Иванович всегда ездил на жеребцах и оставался совершенно равнодушен к тому, если они производили беспорядок в каком-нибудь съезде экипажей. Но и этого ему мало было: где бы он ни заслышал конское ржание — на езде ли это или из дома, он сейчас же останавливался, поднимал перед собою палец и замирал… Наверно, ни один меломан не слушал так страстно ни Кальцоляри, ни Тамберлика, ни Патти.
   Любимейшее зрелище Вишневского было хороший конский табун, где гуляет мощный и красивый жеребец. Даже издали заслышав его ржание, Степан Иванович останавливался, и лицо его принимало выражение полного удовольствия… Казалось, глаза его не стесняясь пространством, видели, как конь, напрягши хребет и втягивая и ноздрями и оскалом воздух, несется и пышет страстью…
   — Слышишь, Степанида Васильевна?
   — Да, мой друг, слышу.
   И, счастливая всем на свете, что только доставляло удовольствие ее мужу, она и здесь выражала счастие… И Степан Иванович это ценил.
   Ему было шестьдесят лет, когда Степанида Васильевна скончалась, и он ее оплакал горячими слезами, а потом, несмотря на свой преклонный уже возраст, довольно скоро вступил во второй брак с восемнадцатилетнею красивою малороссийскою девушкою по фамилии Гордиенко. И снова с этою своею супругою тоже был счастлив, но… Степаниду Васильевну помнил… Второй его молодой супруге, при многих ее достоинствах, недоставало той, так сказать, вхожести во все его слабости и мании… Ей Степан Иванович не указывал на целующихся голубков и не хотел ее спрашивать, слышит ли она, как звенит и разрывается трелями, а потом сходит на октаву истошным голосом заливающийся султан табуна…
   Вишневский попробовал было обратить на это внимание своей новой жены, но она оказалась бесчувственна — она даже не встала и не улыбнулась, а только холодно проговорила:
   — Да, слышу, это где-то лошадь заржала! — и затем опять спокойно принялась за свою работу…
   Не так должна была относиться к таким страстным вещам женщина с живою фантазиею!..
   Степан Иванович понял, что его новой жене недостает того, что имела прежняя, и не втягивал ее более в цикл понятий, которые были ей недоступны.
   В минуты душевного подъема он только вздыхал, и искал глазами портрета Степаниды Васильевны, и ей улыбался…

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

   Со второю своею супругою Вишневский прожил еще около двадцати лет, наслаждаясь никогда не изменявшим ему здоровьем, и скончался, начав девятый десяток. Всех лет жизни его было восемьдесят два года. Немощей старости или медленного, но постоянного умирания он тоже не испытывал, а когда пришел к нему его час, он сразу отпал, как отпадает от стебля мягко созревшая малина.
   Утром, в один из дней своего восемьдесят третьего года — весною, когда в Малороссии цветет роскошно сирень, Степан Иванович объезжал никому не поддававшуюся ногайскую кобылицу.
   При участии своей необычайной силы и при необычайной своей тяжести он уходил до изнеможения дикую кобылицу и, сойдя с седла, отдал ее поводья конюхам, а сам взошел на балкон и вдруг остановился…
   Вишневскому показалось, что у него как будто «отряслось сердце»… Скакал, скакал, трясся, трясся — и оно отряслось… Так, совсем без боли, без повреждения, как будто упала дозревшая ягода… Место его стало пусто… и все вдруг стало сдвигаться, как часовые гири, у которых бечева сошла с колеса.
   Вишневский сел скорей в кресло и хотел что-то сказать, но язык его завял в устах… Все так хорошо, кругом цвет и благоухание… Он все видит, слышит и понимает… Вот конюхи, облегчив подпругу, «разводят» под тенью стены потную кобылицу… Она отдыхает, встряхнулась, и легкие частицы покрывавшей ее белой пены пронеслись в воздухе. За стеною конюшни раздался удар о помост двух крепких передних копыт, и разлилось могучее и звонкое с фаготным треском: и-го-го-го!..
   Степан Иванович повел глазами направо и налево… Он искал портрета Степаниды Васильевны, но остановил их на кусте цветущей сирени и улыбнулся…
   Надо думать, что он увидал там самоё Степаниду Васильевну с ее продолговатым обличьем типа Шубинских и… упал со стула к ее ногам — мертвый. В жизни иной они оба друг друга, вероятно, узнали.
   Впервые напечатано — журнал «Новь», 1885.

ИНТЕРЕСНЫЕ МУЖЧИНЫ

   Нет ничего увлекательнее порыва горячего чувства.
Берсье

ГЛАВА ПЕРВАЯ

   В дружественном мне доме с нетерпением ожидали получения февральской книги московского журнала «Мысль». Нетерпение это понятно, потому что должен был появиться новый рассказ графа Льва Николаевича Толстого. Я заходил к моим друзьям почаще, чтобы встретить ожидаемое произведение нашего великого художника и прочитать его вместе с добрыми людьми за их круглым столом и у их тихой, домашней лампы. Подобно мне, заходили и другие из коротких друзей — всё с одною и тою же самою целью. И вот желанная книжка пришла, но рассказа Толстого в ней не было: маленький розовый билетик объяснял, что рассказ не может быть напечатан. Все огорчились, и всяк это выразил соответственно своему характеру и темпераменту: кто молча надулся и насупился, кто заговорил в раздражительном тоне, иные проводили параллели между воспоминаемым прошедшим, переживаемым настоящим и воображаемым будущим. А я в это время молча перелистывал книгу и пробегал напечатанный тут новый очерк Глеба Ивановича Успенского — одного из немногих литературных собратий наших, который не разрывает связей с жизненною правдою, не лжет и не притворствует ради угодничества так называемым направлениям. От этого беседовать с ним всегда приятно и очень нередко — даже полезно.
   На этот раз г. Успенский писал о своей встрече и разговоре с пожилою дамою, которая припоминала перед ним недавнее прошлое и замечала, что тогда мужчины были интереснее. С виду они были очень форменны, ходили в узких мундирах, а между тем имели много одушевления, сердечного жара, благородства и занимательности — словом, того, что делает человека интересным и через что он нравится. Нынче, по замечанию дамы, этого стало меньше, да порою и совсем не встречается. По профессиям мужчины теперь стали свободнее и одеваются как хотят и разные большие идеи имеют, а при всем том они стереотипны, они скучны и неинтересны.
   Замечания пожилой дамы мне показались очень верными, и я предложил оставить тщетные кручины о том, чего читать не можем, и прочесть то, что предлагает г. Успенский. Предложение мое было принято, и рассказ г. Успенского всем показался справедливым. Пошли воспоминания и сравнения. Нашлось несколько человек, знавших лично недавно скончавшегося грузного генерала Ростислава Андреевича Фадеева; стали припоминать, сколько необыкновенного, живого интереса умел он являть своею особою, которая с виду была так мешковата и ничего будто не обещала. Вспомнили, как он даже под старость легко бывало овладевал вниманием самых умных и милых женщин, и ни одному из молодых и цветущих здоровьем щеголей никогда не удавалось взять перед ним первенство.
   — Эко вы вещь какую указали! — отозвался на мои слова собеседник, который был всех в компании постарше и отличался наблюдательностию. — Велико ли дело такому умному человеку, как был покойный Фадеев, заполонить себе внимание умной женщины! Умным женщинам, батюшка, жутко. Их, во-первых, на свете очень немного, а во-вторых — как они больше других понимают, то они больше и страдают и рады встрече с настоящим умным человеком. Тут simile simili curatur [16]или gaudet [17]— не знаю, как лучше сказать: «подобное подобному радуется». Нет, и вы и дама, с которою беседовал наш приятный писатель, берете очень свысока: вы выставляете людей отличных дарований, а по-моему более замечательно, что и гораздо пониже, в сферах самых обыкновенных, где, кажется, ничего особенного ожидать было невозможно, являлись живые и привлекательные личности, или, как их называли, «интересные мужчинки». И дамы, ими занятые, тоже были не из таких избранниц, которые способны «преклоняться» перед умом и талантом, а тоже, бывало, и такие, в своем роде, особы средней руки — очень бывали нежны и чувствительны. Как в глубоких водах, была в них своя скрытая теплота. Вот эти-то средние люди, по-моему, еще чуднее, чем те, которые подходили к типу лермонтовских героев, в которых в самом деле ведь нельзя же было не влюбляться.
   — А вы знаете какой-нибудь пример такого рода интересных средних людей с скрытою теплотою глубоких вод?
   — Да, знаю.
   — Так вот и рассказывайте, и пусть это будет нам хоть каким-нибудь возмещением за то, что мы лишены удовольствия читать Толстого.
   — Ну, «возмещением» мой рассказ не будет, а для времяпровождения я вам расскажу одну старую историйку из самого невеликого армейско-дворянского быта.

ГЛАВА ВТОРАЯ

   Я служил в кавалерии. Стояли мы в Т. губернии, расположившись по разным деревням, но полковой командир и штаб, разумеется, находились в губернском городе. Городок и тогда был веселый, чистенький, просторный и с учреждениями — был в нем театр, клуб дворянский и большая, довольно нелепая, впрочем, гостиница, которую мы завоевали и взяли в свое владение почти б?льшую половину ее номеров. Одни нанимали офицеры, которые имели постоянное пребывание в городе, а другие номера содержались для временно прибывающих из деревенских стоянок, и эти никому из посторонних людей не передавались, а так и шли все «под офицеров». Одни съезжают, а другие на их место приезжают — так и назывались «офицерскими».
   Времяпровождение было, разумеется, — картеж и поклонение Бахусу, а также и богине радостей сердечных.
   Игра велась порою очень большая — особенно зимою и во время выборов. Играли не в клубе, а у себя в «номерах» — чтобы свободнее, без сюртуков и нараспашку, — и зачастую проводили за этим занятием дни и ночи. Пустее и бесчиннее время, кажется, и проводить нельзя было, и отсюда вы сами, верно, можете заключить, что мы за народ были о ту пору и какими главным образом мы одушевлялись идеями. Читали мало, писали еще того менее — и то разве после сильного проигрыша, когда нужно было обмануть родителей и выпросить у них денег сверх положения. Словом — хорошему среди нас поучиться было нечему. Проигрывались то между собою, то с приезжими помещиками — людьми такого же серьезного настроения, как мы сами, а в антрактах пили да приказных били, увозили да назад привозили купчих и актерок.