ГЛАВА ВТОРАЯ

   Вот и пошла тетка к Ивану Яковлевичу, чтобы попросить его разом помолиться о еже рабе Капитолине отверзти ложесна, а раба Лария (так живописца звали) просветити верою.
   Просят об этом вместе и дядя и тетка.
   Иван Яковлевич залепетал что-то такое, чего и понять нельзя, а его послушные женки, которые возле него присидели, разъясняют:
   — Он, — говорят, — ныне невнятен, а вы скажите, о чем просите, — мы ему завтра на записочке подадим.
   Тетушка стала сказывать, а те записывают: «Рабе Капитолине отверзть ложесна, а рабу Ларию усугубити веру».
   Оставили старики эту просительную записочку и пошли домой веселыми ногами.
   Дома они никому ничего не сказали, кроме одной Капочки, и то с тем, чтобы она мужу своему, неверному живописцу, этого не передавала, а только жила бы с ним как можно ласковее и согласнее и смотрела за ним: не будет ли он приближаться к вере в Ивана Яковлевича. А он был ужасный чертыханщик, и все с присловьями, точно скоморох с Пресни. Всё ему шутки да забавки. Придет в сумерки к тестю — «пойдем, — говорит, — часослов в пятьдесят два листа читать», то есть, значит, в карты играть… Или садится, говорит: «С уговором, чтобы играть до первого обморока».
   Тетушка, бывало, этих слов слышать не может. Дядя ему и сказал: «Не огорчай так ее: она тебя любит и за тебя обещание сделала». А он рассмеялся и говорит тете:
   — Зачем вы неведомые обещания даете? Или вы не знаете, что через такое обещание глава Ивана Предтечи была отрублена. Смотрите, может у нас в доме какое-нибудь неожиданное несчастие быть.
   Тещу это еще больше испугало, и она всякий день, в тревоге, в сумасшедший дом бегала. Там ее успокоят, — говорят, что дело идет хорошо: батюшка всякий день записку читает, и что теперь о чем писано, то скоро сбудется.
   Вдруг и сбылось, да такое, что и сказать неохотно.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

   Приходит к тетушке средняя ее дочь, девица Катечка, и прямо ей в ноги, и рыдает, и горько плачет.
   Тетушка говорит:
   — Что тебе — кто обидел?
   А та сквозь рыдания отвечает:
   — Милая маменька, и сама я не знаю, что это такое и отчего… в первый и в последний раз сделалось… Только вы от тятеньки мой грех скройте.
   Тетушка на нее посмотрела да прямо пальцем в живот ткнула и говорит:
   — Это место?
   Катечка отвечает:
   — Да, маменька… как вы угадали… сама не знаю отчего…
   Тетушка только ахнула да руками всплеснула.
   — Дитя мое, — говорит, — и не дознавайся: это, может быть, я виновата в ошибке, я сейчас узнать съезжу, — и сейчас на извозчике полетела к Ивану Яковлевичу.
   — Покажите, — говорит, — мне записку нашей просьбы, о чем батюшка для нас просит рабе божьей плод чрева; как она писана?
   Приседящие поискали на окне и подали.
   Тетушка взглянула и мало ума не решилась. Что вы думаете? Действительно ведь все вышло по ошибочному молению, потому что на место рабы божьей Капитолины, которая замужем, там писана раба Катерина, которая еще незамужняя, девица.
   Женки говорят:
   — Поди же, какой грех! Имена очень сходственны… но ничего, это можно поправить.
   А тетушка подумала: «Нет, врете, теперь вам уж не поправить: Кате уж вымолено», — и разорвала бумажку на мелкие частички.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

   Главное дело, боялись: как дядюшке сказать? Он был такой человек, что если расходится, то его мудрено унять. К тому же он Катю меньше всех любил, а любимая дочь у него была самая младшая, Оленька, — ей он всех больше и обещал.
   Думала, думала тетушка и видит, что одним умом ей этой беды не обдумать, — зовет зятя-живописца на совет и все ему во всех подробностях открыла, а потом просит:
   — Ты — говорит, — хотя неверующий, однако могут тебе быть какие-нибудь чувства, — пожалуйста, пожалей ты Катю, пособи мне скрыть ее девичий грех.
   А живописец вдруг лоб нахмурил и строго говорит:
   — Извините, пожалуйста, вы хотя моей жене мать, однако, во-первых, я этого терпеть не люблю, чтобы меня безверным считали, а во-вторых, я не понимаю — какой же тут причитаете Кате грех, если об ней так Иван Яковлевич столько времени просил? Я к Катечке все братские чувства имею и за нее заступлюсь, потому что она тут ни в чем не виновата.
   Тетушка пальцы кусает и плачет, а сама говорит:
   — Ну… уж как ни в чем?
   — Разумеется, ни в чем. Это ваш чудотворец все напутал, с него и взыскивайте.
   — Какое же с него взыскание! Он праведник.
   — Ну, а если праведник, так и молчите. Пришлите мне с Катею три бутылки шампанского вина. Тетушка переспрашивает:
   — Что такое?
   А он опять отвечает:
   — Три бутылки шампанского, — одну ко мне сейчас в мои комнаты, а две после, куда прикажу, но только чтобы дома готовы были и во льду стояли заверчены.
   Тетушка посмотрела на него и только головой покивала.
   — Бог с тобою, — говорит, — я думала, что ты только без одной веры, а ты святые лики изображаешь, а сам без всех чувств оказываешься… Оттого я твоим иконам и не могу поклоняться.
   А он отвечает:
   — Нет, вы насчет веры оставьте: это вы, кажется, сомневаетесь и все по естеству думаете, будто тут собственная Катина причина есть, а я крепко верю, что во всем этом один Иван Яковлевич причинен; а чувства мои вы увидите, когда мне с Катею в мою мастерскую шампанское пришлете.

ГЛАВА ПЯТАЯ

   Тетушка думала-подумала, да и послала живописцу вино с самой Катечкой. Та взошла с подносом, вся в слезах, а он вскочил, схватил ее за обе ручки и сам заплакал
   — Скорблю, — говорит, — голубочка моя, что с тобою случилося, однако дремать с этим некогда — подавай мне скорее наружу все твои тайности.
   Девица ему открылась, как сшалила, а он взял да ее у себя в мастерской на ключ и запер.
   Тетушка встречает зятя с заплаканными глазами и молчит. А он и ее обнял, поцеловал и говорит:
   — Ну, не бойтесь, не плачьте. Авось бог поможет.
   — Скажи же мне, — шепчет тетушка, — кто всему виноват?
   А живописец ей ласково пальцем погрозил и говорит:
   — Вот это уж нехорошо: сами вы меня постоянно неверием попрекали, а теперь, когда вере вашей дано испытание, я вижу, что вы сами нимало не верите. Неужто вам не ясно, что виноватых нет, а просто чудотворец маленькую ошибку сделал.
   — А где же моя бедная Катечка?
   — Я ее страшным художническим заклятьем заклял она, как клад от аминя, и рассыпалась.
   А сам ключ теще показывает.
   Тетушка догадалась, что он девушку от первого гнева укрыл, и обняла его.
   Шепчет:
   — Прости меня, — в тебе нежные чувства есть.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

   Пришел дядя, по обычаю чаю напился и говорит:
   — Ну, давай читать часослов в пятьдесят два листа?
   Сели. А домашние все двери вокруг них затворили и на цыпочках ходят. Тетушка же то отойдет от дверей, то опять подойдет, — все подслушивает и все крестится. Наконец, как там что-то звякнет… Она поотбежала и спряталась.
   — Объявил, — говорит, — объявил тайну! Теперь начнется адское представление.
   И точно: враз дверь растворилась, и дядя кричит:
   — Шубу мне и большую палку!
   Живописец его назад за руку и говорит:
   — Что ты? Куда это?
   Дядя говорит:
   — Я в сумасшедший дом поеду чудотворца бить!
   Тетушка за другими дверями застонала:
   — Бегите, — говорит, — скорее в сумасшедший дом, чтобы батюшку Ивана Яковлевича спрятали!
   И действительно, дядя бы его непременно избил, но живописец страхом веры своей и этого удержал.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

   Стал зять вспоминать тестю, что у него есть еще одна дочь.
   — Ничего, — говорит, — той своя доля, а я Корейшу бить хочу. После пусть меня судят.
   — Да я тебя, — говорит, — не судом стращаю, а ты посуди: какой вред Иван Яковлевич Ольге может сделать. Ведь это ужас, чем ты рискуешь!
   Дядя остановился и задумался:
   — Какой же, — говорит, — вред он может сделать?
   — А как раз такой самый, какой вред он сделал Катечке.
   Дядя поглядел и отвечает:
   — Полно вздор городить! Разве он это может?
   А живописец отвечает:
   — Ну, ежели ты, как я вижу, неверующий, то делай, как знаешь, только потом не тужи и бедных девушек не виновать.
   Дядя и остановился. А зять его втащил назад в комнату и начал уговаривать.
   — Лучше, — говорит, — по-моему, чудотворца в сторону, а взять это дело и домашними средствами поправить.
   Старик согласился, только сам не знал, как именно поправить, а зять-живописец и тут помог — говорит:
   — Хорошие мысли надо искать не во гневе, а в радости.
   — Какое, — отвечает, — теперь, братец, веселие при таком случае?
   — А такое, что у меня есть два пузырька шипучки, и пока ты их со мною не выпьешь, я тебе ни одного слова не скажу. Согласись со мною. Ты знаешь, как я характерен.
   Старик на него посмотрел и говорит:
   — Подводи, подводи! Что такое дальше будет?
   А впрочем, согласился.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

   Живописец живо скомандовал и назад пришел, а за ним идет его мастер, молодой художник, с подносом, и несет две бутылки с бокалами.
   Как вошли, так живописец за собою двери запер и ключ в карман положил. Дядя посмотрел и все понял, а зять художнику кивнул, — тот взял и стал в смирную просьбу.
   — Виноват, — простите и благословите.
   Дядюшка зятя спрашивает:
   — Бить его можно?
   Зять говорит:
   — Можно, да не надобно.
   — Ну, так пусть он передо мною по крайности на колена станет.
   Зять тому шепнул:
   — Ну, стань за любимую девушку на колена перед батькою.
   Тот стал.
   Старик и заплакал.
   — Очень, — говорит, — любишь ее?
   — Люблю.
   — Ну, целуй меня.
   Так Ивана Яковлевича маленькую ошибку и прикрыли. И оставалось все это в благополучной тайности, и к младшей сестре женихи пошли, потому что видят — девицы надежные.
 
    Впервые опубликовано — журнал «Осколки», 1883.

ПУГАЛО

   У страха большие глаза.
Поговорка

ГЛАВА ПЕРВАЯ

   Мое детство прошло в Орле. Мы жили в доме Немчинова, где-то недалеко от «маленького собора». Теперь я ни могу разобрать, где именно стоял этот высокий деревянные дом, но помню, что из его сада был просторный вид за широкий и глубокий овраг с обрывистыми краями, прорезанными пластами красной глины. За оврагом расстилался большой выгон, на котором стояли казенные магазины, а возле них летом всегда учились солдаты. Я всякий день смотрел, как их учили и как их били. Тогда это было в употреблении, но я никак не мог к этому привыкнуть и всегда о них плакал. Чтобы это не часто повторялось, моя няня, престарелая московская солдатка — Марина Борисовна, уводила меня гулять в городской сад. Здесь мы садились над мелководной Окой и глядели, как в ней купались и играли маленькие дети, свободе которых я тогда очень завидовал.
   Главная выгода их привольного положения в моих глазах состояла в том, что они не имели на себе ни обуви, ни белья, так как рубашонки их были сняты и ворот их рукавами связаны. В таком приспособлении рубашки получали вид небольших мешков, и ребятишки, ставя их против течения, налавливали туда крохотную серебристую рыбешку. Она так мала, что ее нельзя чистить, и это признавалось достаточным основанием к тому, чтобы ее варить и есть нечищеною.
   Я никогда не имел отваги узнать ее вкус, но ловля ее, производившаяся крохотными рыбаками, казалась мне верхом счастия, каким мальчика моих тогдашних лет могла утешить свобода.
   Няня, впрочем, знала хорошие доводы, что мне такая свобода была бы совершенно неприлична. Доводы эти заключались в том, что я — дитя благородных родителей и отца моего все в городе знают.
   — Другое дело, — говорила няня, — если бы это было в деревне. Там, при простых, серых мужиках, и мне, пожалуй, можно было бы позволить наслаждаться кой-чем в том же свободном роде.
   Кажется, от этих именно сдерживающих рассуждений меня стало сильно и томительно манить в деревню, и восторг мой не знал пределов, когда родители мои купили небольшое именьице в Кромском уезде. Тем же летом мы переехали из большого городского дома в очень уютный, но маленький деревенский дом с балконом, под соломенною крышею. Лес в Кромском уезде и тогда был дорог и редок. Это местность степная и хлебородная, и притом она хорошо орошена маленькими, но чистыми речками.

ГЛАВА ВТОРАЯ

   В деревне у меня сразу же завелись обширные и любопытные знакомства с крестьянами. Пока отец и мать были усиленно заняты устройством своего хозяйства, я не терял времени, чтобы самым тесным образом сблизиться с взрослыми парнями и с ребятишками, которые пасли лошадей «на кулигах». [12]Сильнее всех моими привязанностями овладел, впрочем, старый мельник, дедушка Илья — совершенно седой старик с пребольшими черными усами. Он более всех других был доступен для разговоров, потому что на работы не отлучался, а или похаживал с навозными вилами по плотине, или сидел над дрожащею скрынью и задумчиво слушал, ровно ли стучат мельничные колеса или не сосет ли где-нибудь под скрынью вода. Когда ему надокучало ничего не делать, — он заготовлял на всякий случай кленовые кулачья или цевки для шестерни. Но во всех описанных положениях он легко отклонялся от дела и вступал охотно в беседы, которые он вел отрывками, без всякой связи, но любил систему намеков и при этом подсмеивался не то сам над собою, не то над слушателями.
   По должности мельника дедушка Илья имел довольно близкое соотношение к водяному, который заведовал нашими прудами, верхним и нижним, и двумя болотами. Свою главную штаб-квартиру этот демон имел под холостою скрынью на нашей мельнице.
   Дедушка Илья об нем все знал и говорил:
   — Он меня любит. Он, если когда и сердит домой придет за какие-нибудь беспорядки, — он меня не обижает. Ляжь тут другой на моем месте, на мешках, — он так и сорвет с мешка и выбросит, а меня ни в жизнь не тронет.
   Все молодшие люди подтверждали мне, что между дедушкою Ильею и «водяным дедкой» действительно существовали описанные отношения, но только они держались вовсе не на том, что водяной Илью любил, а на том, что дедушка Илья, как настоящий, заправский мельник, знал настоящее, заправское мельницкое слово, которому водяной и все его чертенята повиновались так же беспрекословно, как ужи и жабы, жившие под скрынями и на плотине.
   С ребятами я ловил пискарей и гольцов, которых было великое множество в нашей узенькой, но чистой речке Гостомле; но, по серьезности моего характера, более держался общества дедушки Ильи, опытный ум которого открывал мне полный таинственной прелести мир, который был совсем мне, городскому мальчику, неизвестен. От Ильи я узнал и про домового, который спал на катке, и про водяного, который имел прекрасное и важное помещение под колесами, и про кикимору, которая была так застенчива и непостоянна, что пряталась от всякого нескромного взгляда в разных пыльных заметах — то в риге, то в овине, то на толчее, где осенью толкли замашки. Меньше всех дедушка знал про лешего, потому что этот жил где-то далеко у Селиванова двора и только иногда заходил к нам в густой ракитник, чтобы сделать себе новую ракитовую дудку и поиграть на ней в тени у сажалок. Впрочем, дедушка Илья во всю свою богатую приключениями жизнь видел лешего лицом к лицу всего только один раз и то на Николин день, когда у нас бывал храмовой праздник. Леший подошел к Илье, прикинувшись совсем смирным мужичком, и попросил понюхать табачку. А когда дедушка сказал ему: «черт с тобой — понюхай!» и при этом открыл тавлинку, — то леший не мог более соблюсти хорошего поведения и сошкольничал: он так поддал ладонью под табакерку, что запорошил доброму мельнику все глаза.
   Все эти живые и занимательные истории имели тогда для меня полную вероятность, и их густое, образное содержание до такой степени переполняло мою фантазию, что я сам был чуть ли не духовидцем. По крайней мере, когда я однажды заглянул с большим риском в толчейный амбар, то глаз мой обнаружил такую остроту и тонкость, что видел сидевшую там в пыли кикимору. Она была неумытая, в пыльном повойнике и с золотушными глазами. А когда я, испуганный этим видением, бросился без памяти бежать оттуда, то другое мое чувство — слух — обнаружило присутствие лешего. Я не могу поручиться, где именно он сидел, — вероятно, на какой-нибудь высокой раките, но только, когда я бежал от кикиморы, леший во всю мочь засвистал на своей зеленой дудке и так сильно прихватил меня к земле за ногу, что у меня оторвался каблук от ботинки.
   Едва переводя дух, я сообщил все это домашним и за свое чистосердечие был посажен в комнате читать священную историю, пока посланный босой мальчик сходил в соседнее село к солдату, который мог исправить повреждение, сделанное лешим в моей ботинке. Но и самое чтение священной истории не защищало уже меня от веры в те сверхъестественные существа, с которыми я, можно сказать, сживался при посредстве дедушки Ильи. Я хорошо знал и любил священную историю, — я и до сих пор готов ее перечитывать, а все-таки ребячий милый мир тех сказочных существ, о которых наговорил мне дедушка Илья, казался мне необходимым. Лесные родники осиротели бы, если бы от них были отрешены гении, приставленные к ним народною фантазией.
   В числе неприятных последствий от лешевой дудки было еще то, что дедушка Илья за прочитанные им для меня курсы демонологии получил от матушки выговор и некоторое время меня дичился и будто не хотел продолжать моего образования. Он даже притворялся, будто гонит меня от себя прочь.
   — Пошел от меня прочь, иди к своей няньке, — говори он, заворачивая меня к себе спиною и поддавая широкой мозолистой ладонью под сиденье.
   Но я уже мог гордиться своим возрастом и считать подобное обращение со мною несовместным. Мне было восемь лет, и к няньке своей мне тогда идти было незачем, Я это и дал почувствовать Илье, принеся ему полоскательную чашку вишен из-под слитой наливки.
   Дедушка Илья любил эти фрукты — принял их, смягчился, погладил меня своей мозольной рукой по голове и между нами снова восстановились самые короткие и самые добрые отношения.
   — Ты вот что, — говорил мне дедушка Илья, — ты мужика завсегда больше всех почитай и люби слушать, но того, что от мужика услышишь, не всем сказывай. А не то — прогоню.
   С тех пор я стал таить все, что слышал от мельника, и зато узнал так много интересного, что начал бояться не только ночью, когда все домовые, лешие и кикиморы становятся очень дерзновенны и наглы, но даже стал бояться и днем. Такой страх овладел мною потому, что дом наш и весь наш край, оказалось, находился во власти одного престрашного разбойника и кровожадного чародея, который назывался Селиван. Он жил от нас всего в шести верстах, «на разновилье», то есть там, где большой почтовый тракт разветвлялся на два: одна, новая дорога шла на Киев, а другая, старая, с дуплистыми ракитами «екатерининского насаждения», вела на Фатеж. Эта теперь уже брошена и лежит взапусте.
   В версте за этим разновильем был хороший дубовый лес, а при лесе — самый дрянной, совершенно раскрытый и полуобвалившийся постоялый двор, в котором, говорили, будто никто никогда не останавливался. И этому можно было легко верить, потому, что двор не представлял никаких удобств для постоя, и потому, что отсюда было слишком близко до города Кром, где и в те полудикие времена можно было надеяться найти теплую горницу, самовар и калачи второй руки. Вот в этом-то ужасном дворе, где никто никогда не останавливался, и жил «пустой дворник» Селиван, ужасный человек, с которым никто не рад был встретиться.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

   Повесть «пустого дворника» Селивана, по словам дедушки Ильи, была следующая. Селиван был кромский мещанин; родители его рано умерли, а он жил в мальчиках у калачника и продавал калачи у кабака за Орловской заставой. Мальчик он был хороший, добрый и послушный, но только калачнику всегда говорили, что с Селиваном требовалась осторожность, потому что у него на лице была красная метинка, как огонь, — а это никогда даром не ставится. Были такие люди, которые знали на это и особенную пословицу: «Бог плута метит». Хозяин-калачник очень хвалил Селивана за его усердие и верность, но все другие люди, по искреннему своему доброжелательству, говорили, что истинное благоразумие все-таки заставляет его остерегаться и много ему не доверять, — потому что «бог плута метит». Если метка на его лице положена, то это именно для того, чтобы все слишком доверчивые люди его остерегались. Калачник не хотел отстать от людей умных, но Селиван был очень хороший работник. Калачи он продавал исправно и всякий вечер аккуратно высыпал хозяину из большого кожаного кошелька все пятаки и гривны, сколько выручил от проезжавших мужичков. Однако метка лежала на нем не даром, а до случая (это уже всегда так бывает). Пришел в Кромы из Орла «отслужившийся палач», по имени Борька, и сказано было ему: «Ты был палач, Борька, а теперь тебе у нас жить будет горько», — и все, насколько кто мог, старались, чтобы такие слова не остались для отставного палача вотще. А когда палач Борька пришел из Орла в Кромы, с ним уже была дочь, девочка лет пятнадцати, которая родилась в остроге, хотя многие думали, что ей бы лучше совсем не родиться.
   Пришли они в Кромы жить по приписке. Это теперь непонятно, но тогда бывало так, что отслужившимся палачам дозволялось приписываться к каким-нибудь городишкам, и делалось это просто, ни у кого на то желания и согласия не спрашивая. Так случилось и с Борькой: велел какой-то губернатор приписать этого старого палача в Кромах — его и приписали, а он пришел сюда жить и привел с собою дочку. Но только в Кромах палач, разумеется, ни для кого не был желанным гостем, а, напротив, все им пренебрегали, как люди чистые, и ни его, ни его девочку решительно никто не захотел пустить к себе на двор. А время, когда они пришли, было уже очень холодное.
   Попросился палач в один дом, потом в другой и не стал более докучать. Он видел, что не возбуждает ни в ком ни малейшего сострадания, и знал, что вполне этого заслужил
   «Но дитя! — думал он. — Дитя не виновато в моих грехах, — кто-нибудь пожалеет дитя».
   И Борька опять пошел стучаться из двора во двор, прося взять если не его, то только девчонку… Он заклинался, что никогда даже не придет, чтобы навестить дочь.
   Но и эта просьба была так же напрасна.
   Кому охота с палачом знаться?
   И вот, обойдя городишко, стали эти злополучные пришельцы опять проситься в острог. Там хоть можно было обогреться от осенней мокроты и стужи. Но и в острог их не взяли, потому что срок их острожной неволи минул, и они теперь были люди вольные. Они были свободны умереть под любым забором или в любой канаве.
   Милостыню палачу с дочерью иногда подавали, не для них, конечно, а Христа ради, но в дом никуда не пускали. Старик с дочерью не имели приюта и ночевали то где-нибудь под кручею, в глинокопных ямах, то в опустелых сторожевых шалашах на огородах, по долине. Суровую долю их делила тощая собака, которая пришла с ними из Орла.
   Это был большой лохматый пес, на котором вся шерсть завойлочилась в войлок. Чем она питалась при своих нищих-хозяевах — это никому не было известно, но, наконец, догадались, что ей вовсе и не нужно было питаться, потому что она была «бесчеревная», то есть у нее были только кости да кожа и желтые, истомленные глаза, а «в середине» у нее ничего не было, и потому пища ей вовсе не требовалась.
   Дедушка Илья рассказывал мне, как этого можно достигать «самым легким манером». Любую собаку, пока она щенком, стоит только раз напоить жидко расплавленным оловом или свинцом, и она сделается без черева и может не есть. Но, разумеется, при этом необходимо знать «особливое, колдовское слово». А за то, что палач, очевидно, знал этакое слово, — люди строгой нравственности убили его собаку. Оно, конечно, так и следовало, чтобы не давать поблажки колдовству; но это было большим несчастьем для нищих, так как девочка спала вместе с собакою, и та уделяла ребенку часть теплоты, которую имела в своей шерсти. Однако для таких пустяков, разумеется, нельзя было потворствовать волшебствам, и все были того мнения, что собака уничтожена совершенно правильно. Пусть колунам не удается морочить правоверных.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

   После уничтожения собаки девочку согревал в шалашах сам палач, но он уже был стар, и, к его счастию, ему недолго пришлось нести эту непосильную для него заботу. В одну морозную ночь дитя ощутило, что отец ее застыл более, чем она сама, и ей сделалось так страшно, что она от него отодвинулась и даже от ужаса потеряла сознание. До утра пробыла она в объятиях смерти. Когда стало светать и люди, шедшие к заутрене, заглянули из любопытства в шалаш, то они увидели отца и дочь закоченевшими. Девочку кое-как отогрели, и когда она увидала у отца странно остолбенелые глаза и дико оскаленные зубы, тогда поняла в чем дело и зарыдала.
   Старика схоронили за кладбищем, потому что он жил скверно и умер без покаяния, а про его девочку немножко позабыли… Правда, не надолго, всего на какой-нибудь месяц, но когда про нее через месяц вспомнили, — ее уже негде было отыскивать.