"Что ж, - говорю, - если он наглец какой, так и вон его".
   Плачет на эти слова, ажно платок мокрый за кончики зубами щипет.
   "Плакать, - говорю, - тебе нечего и убиваться из-за них, из-за поганцев, тоже не стоит, а что отказала ему, да только всего и разговора, и найдем себе такого, что и любовь будет и помощь; не будешь так-то зубами щелкать да убиваться". А она руками замахала: "Не надо! не надо! не надо!" - да сама кинулась в постель головой, в подушки, и надрывается, ажно как спинка в платье не лопнет. У меня на то время был один тоже знакомый купец (отец у него по Суровской линии свой магазин имеет), и просил он меня очень: "Познакомь, - говорит, - ты меня, Домна Платоновна, с какой-нибудь барышней, или хоть и с дамой, но только чтоб очень образованная была. Терпеть, - говорит, - не могу необразованных". И поверить можно, потому и отец у них, и все мужчины в семье все как есть на дурах женаты, и у этого-то тоже жена дурища - все, когда ни приди, сидит да печатаные пряники ест.
   "На что, - думаю, - было бы лучше желать и требовать, как эту Леканиду суютить с ним". Но, вижу, еще глупа - я и оставила ее: пусть дойдет на солнце!
   Месяца два я у нее не была. Хоть и жаль было мне ее, но что, думала себе, когда своего разума нет и сам человек ничем кругом себя ограничить не понимает, так уж ему не поможешь.
   Но о спажинках (*6) была я в их доме; кружевцов немного продала, и вдруг мне что-то кофию захотелось, и страсть как захотелось. Дай, думаю, зайду к Домуховской, к Леканиде Петровне, напьюсь у нее кофию. Иду это по черной лестнице, отворяю дверь на кухню - никого нет. Ишь, говорю, как живут откровенно - бери что хочешь, потому и самовар и кастрюли, все, вижу, на полках стоит.
   Да только что этак-то подумала, иду по коридору и слышу, что-то хлоп-хлоп, хлоп-хлоп. Ах ты боже мой! что это? - думаю. Скажите пожалуйста, что это такое? Отворяю дверь в ее комнату, а он, этот приятель-то ее добрый - из актеров он был, и даже немаловажный актер артист назывался; ну-с, держит он, сударь, ее одною рукою за руку, а в другой нагайка.
   "Варвар! варвар! - закричала я на него, - что ты это, варвар, над женщиной делаешь!" - да сама-то, знаешь, промеж них, саквояжем-то своим накрываюсь, да промеж них-то. Вот ведь что вы, злодеи, над нашей сестрой делаете!
   Я молчал.
   - Ну, тут-то я их разняла, не стал он ее при мне больше наказывать, а она еще было и отговаривается.
   "Это, - говорит, - вы не думайте, Домна Платоновна; это он шутил".
   "Ладно, - говорю, - матушка; бочка-то, гляди, в платье от его шутилки не потрескались ли". Однако жили опять; все он у нее стоял на квартире, только ничего ей, мошенник, ни грошика не платил.
   - Тем и кончилось?
   - Ну, нет; через несколько времени пошел у них опять карамболь (*7), пошел он ее опять что день трепать, а тут она какую-то жиличку еще к себе, приезжую барыньку из купчих, приняла. Чай, ведь сам знаешь, наши купчихи, как из дому вырвутся, на это дело препростые... Ну он ко всему же к прежнему да еще почал с этой жиличкой амуриться - пошло у них теперь такое, что я даже и ходить перестала.
   "Бог с вами совсем! живите, - думаю, - как хотите".
   Только тринадцатого сентября, под самое воздвиженье честнаго и животворящего креста, пошла я к Знаменью, ко всенощной. Отстояла всенощную, выхожу и в самом притворе на паперти, гляжу - эта самая Леканида Петровна. Жалкая такая, бурнусишко старенький, стоит на коленочках в уголочке и плачет. Опять меня взяла на нее жалость.
   "Здравствуй, - говорю, - Леканида Петровна!"
   "Ах, душечка, - говорит, - моя, Домна Платоновна, такая-сякая немазаная! Сам бог, - говорит, - мне вас послал", - а сама так вот ручьями слез горьких и заливается.
   "Ну, - я говорю, - бог, матушка, меня не посылал, потому что бог ангелов бесплотных посылает, а я человек в свою меру грешный; но ты все-таки не плачь, а пойдем куда-нибудь под насесть сядем, расскажи мне свое горе; может, чем-нибудь надумаемся и поможем".
   Пошли.
   "Что варвар твой, что ли, опять над тобой что сделал?" - спрашиваю ее.
   "Никого, - говорит, - никакого варвара у меня нет".
   "Да куда же это ты идешь?" - говорю, потому квартира ее была в Шестилавочной, а она, смотрю, на Грязную заворачивает.
   Слово по слову, и раскрылось тут все дело, что квартиры уж у нее нет: мебелишку, какая была у нее, хозяин за долг забрал; дружок ее пропал - да и хорошо сделал, - а живет она в каморочке, у Авдотьи Ивановны Дислен. Такая эта подлая Авдотья Ивановна, даром что майорская она дочь и дворянством своим величается, ну, а преподлая-подлая. Чуть я за нее, за негодяйку, один раз в квартал не попала по своей простоте по дурацкой. "Ну, только, - говорю я Леканиде Петровне, - я эту Дисленьшу, мой друг, очень знаю - это первая мошенница".
   "Что ж, - говорит, - делать! Голубочка Домна Платоновна, что же делать?"
   Ручонки-то, гляжу, свои ломит, ломит, инда даже смотреть жалко, как она их коверкает.
   "Зайдите, - говорит, - ко мне".
   "Нет, - говорю, - душечка, мне тебя хоша и очень жаль, но я к тебе в Дисленьшину квартиру не пойду - я за нее, за бездельницу, и так один раз чуть в квартал не попала, а лучше, если есть твое желание со мной поговорить, ты сама ко мне зайди".
   Пришла она ко мне: я ее напоила чайком, обогрела, почавкали с нею, что бог послал на ужин, и спать ее с собой уложила. Довольно с тебя этого?
   Я кивнул утвердительно головою.
   - Ночью-то что я еще через нее страху имела! Лежит-лежит она, да вдруг вскочит, сядет на постели, бьет себя в грудь. "Голубочка, - говорит, моя, Домна Платоновна! Что мне с собой делать?"
   Какой час, уж вижу, поздний. "Полно, - говорю, - себе убиваться, - спи. Завтра подумаем".
   "Ах, - говорит, - не спится мне, не спится мне. Домна Платоновна".
   Ну, а мне спать смерть как хочется, потому у меня сон необыкновенно какой крепкий.
   Проспала я этак до своего часу и прокинулась. Я прокинулась, а она, гляжу, в одной рубашоночке сидит на стуле, ножонки под себя подобрала и папироску курит. Такая беленькая, хорошенькая да нежненькая - точно вот пух в атласе.
   "Умеешь, - спрашиваю, - самоварчик поставить?"
   "Пойду, - говорит, - попробую".
   Надела на себя юбчонку бумазейную и пошла в кухоньку. А мне таки тут что-то смерть не хотелось вставать. Приносит она самоваришко, сели мы чай пить, она и говорит: "Что, - говорит, - я, Домна Платоновна, надумалась?"
   "Не знаю, - говорю, - душечка, чужую думку своей не раздумаешь".
   "Поеду я, - говорит, - к мужу".
   "На что, мол, лучше этого, как честной женой быть, когда б, спрашиваю, - только он тебя принял?"
   "Он, - говорит, - у меня добрый; я теперь вижу, что он всех добрей".
   "Добрый-то, - отвечаю ей, - это хорошо, что он добрый; а скажи-ка ты мне, давно ты его покинула-то?"
   "А уж скоро, - говорит, - Домна Платоновна, как с год будет".
   "Да вот, мол, видишь ты, с год уж тому прошло. Это тоже, - говорю, дамочка, время не малое".
   "А что же, - спрашивает, - такое, Домна Платоновна, вы в этом полагаете?"
   "Да то, - говорю, - полагаю, что не завелась ли там на твое место тоже какая-нибудь пирожная мастерица, горшечная пагубница".
   "Я, - отвечает, - об этом, Домна Платоновна, и не подумала".
   "То-то, мол, мать моя, и есть, что "_не подумала_". И все-то вот вы так-то об этом не думаете!.. А надо думать. Когда б ты подумала-то да рассудила, так, может быть, и много б чего с тобой не было".
   Она таки тут ух как засмутилась! Заскребло, вижу, ее за сердчишко-то; губенки свои этак кусает, да и произносит таково тихонечко: "Он, говорит, - мне кажется, совсем не такой был".
   "Ах вы, - подумала я себе, - звери вы этакие капустные! Сами козами в горах так и прыгают, а муж хоть и им негож, так и другой не трожь". Не поверишь ты, как мне это всякий раз на них досадно бывает. "Прости-ка ты меня, матушка, - сказала я ей тут-то, - а только речь твоя эта, на мой згад, ни к чему даже не пристала. Что же, - говорю, - он, твой муж, за такой за особенный, что ты говоришь: _не такой он_? Ни в жизнь мою никогда я этому не поверю. Все, я думаю, и он такой же самый, как и все: костяной да жильный. А ты бы, - говорю, - лучше бы вот так об этом сообразила, что ты, женщиной бымши, себя не очень-то строго соблюла, а ему, - говорю, ничего это и в суд не поставится", - потому что ведь и в самом-то деле, хоть и ты сам, ангел мой, сообрази: мужчина что сокол: он схватил, встрепенулся, отряхнулся, да и опять лети, куда око глянет; а нашей сестре вся и дорога, что от печи до порога. Наша сестра вашему брату все равно что дураку волынка: поиграл да и кинул. Согласен ли ты с этой справедливостью?
   Ничего не возражаю.
   А Домна Платоновна, спасибо ей, не дождавшись, моего ответа, продолжает:
   - Ну-с, вот и эта, милостивая моя государыня, наша Леканида Петровна, после таких моих слов и говорит: "Я, - говорит, - Домна Платоновна, ничего от мужа не скрою, во всем сама повинюсь и признаюсь: пусть он хоть голову мою снимет".
   "Ну, это, - отвечаю, - опять тоже, по-моему, не дело, потому что мало ли какой грех был, но на что про то мужу сказывать. Что было, то прошло, а слушать ему про это за большое удовольствие не будет. А ты скрепись и виду не покажи".
   "Ах, нет! - говорит, - ах, нет, я лгать не хочу".
   "Мало, - говорю, - чего не хочешь! Сказывается: грех воровать, да нельзя миновать".
   "Нет, нет, нет, я не хочу, не хочу! Это грех обманывать".
   Зарядила свое, да и баста.
   "Я, - говорит, - прежде все опишу, и если он простит - получу ответ, тогда и поеду".
   "Ну, делай, мол, как знаешь; тебя, видно, милая, не научишь. Дивлюсь только, - говорю, - одному, что какой это из вас такой новый завод пошел, что на грех идете, вы тогда с мужьями не спрашиваетесь, а промолчать, прости господи, о пакостях о своих - греха боитесь. Гляди, - говорю, бабочка, не кусать бы тебе локтя!"
   Так-таки оно все на мое вышло. Написала она письмо, в котором, уж бог ее знает, все объяснила, должно быть, - ответа нет. Придет, плачет-плачет - ответа нет.
   "Поеду, - говорит, - сама; слугою у него буду".
   Опять я подумала - и это одобряю. Она, думаю, хорошенькая, пусть хоть попервоначалу какое время и погневается, а как она на глазах будет, авось опять дух, во тьме приходящий, спутает; может, и забудется. Ночная кукушка, знаешь, дневную всегда перекукует.
   "Ступай, - говорю, - все ж муж, не полюбовник, все скорей смилуется".
   "А где б, - говорит, - мне, Домна Платоновна, денег на дорогу достать?"
   "А своих-то, - спрашиваю, - аль уж ничего нет?"
   "Ни грошика, - говорит, - нет; я уж и Дисленьше должна".
   "Ну, матушка, денег доставать здесь остро".
   "Взгляните, - говорит, - на мои слезы".
   "Что ж, - говорю, - дружок, слезы? - слезы слезами, и мне даже самой очень тебя жаль, да только Москва слезам не верит, говорит пословица. Под них денег не дадут".
   Она плачет, я это тоже с нею сижу, да так промеж себя и разговариваем, а в комнату ко мне шасть вдруг этот полковник... как его зовут-то?
   - Да ну, бог там с ним, как его зовут!
   - Уланский, или как их это называются-то они? - инженер?
   - Да бог с ним, Домна Платоновна.
   - Ласточкин он, кажется, будет по фамилии, или как не Ласточкин? Так как-то птичья фамилия и не то с "люди", не то с "како" начинается...
   - Ах, да оставьте вы его фамилию в покое.
   - Я этак-то вот много кого: по местам сейчас тебе найду, а уж фамилию не припомню. Ну, только входит этот полковник; начинает это со мною шутить, да на ушко и спрашивает:
   "Что, - говорит, - это за барышня такая?"
   Она совсем барыня, ну, а он ее барышней назвал: очень она еще моложава была на вид.
   Я ему отвечаю, кто она такая.
   "Из провинции?" - спрашивает.
   "Это, - говорю, - вы угадали - из провинции".
   А он это - не то как какой ветреник или повеса - известно, человек уж в таком чине - любил, чтоб женщина была хоть и на краткое время, но не забымши свой стыд, и с правилами; ну, а наши питерские, знаешь, чай, сам, сколько у них стыда-то, а правил и еще того больше: у стриженой девки на голове волос больше, чем у них правил.
   - Ну-с, Домна Платоновна?
   "Ну, сделай, - говорит, - милость, Домна Панталоновна", - у них это, у полковых, у всех все такая привычка: не скажет: Платоновна, а _Панталоновна_. - "Ну-с, - говорит, - Домна Панталоновна, ничего, говорит, - для тебя не пожалею, только ограничь ты мне это дело в порядке".
   Я, знаешь, ничего ему решительного не отвечаю, а только бровями этак, понимаешь, на нее повела и даю ему мину, что, дескать, "трудно".
   "Невозможно?" - говорит.
   "Этого, - говорю, - я тебе, генерал мой хороший, не объясняю, потому это ее душа, ее и воля, а что хотя и не надеюсь, но попробовать я для тебя попробую".
   А он сейчас мне: "Нечего, - говорит, - тут, Панталониха, словами разговаривать; вот, - говорит, - тебе пятьдесят рублей, и все их сейчас ей передай".
   - И вы их, - спрашиваю, - передали?
   - А ты вот лучше не забегай, а если хочешь слушать, так слушай. Рассуждаю я, взявши у него эти деньги, что хотя, точно, у нас с нею никогда разговора такого, на это похожего, не было, чтоб претекст мне ей такой сделать, ну только, зная эти петербургские обстоятельства, думаю: "Ох, как раз она еще, гляди, и сама рада, бедная, будет!" Выхожу я к ней в свою маленькую комнатку, где мы сидели-то, и, говорю: "Ты, - говорю, Леканида Петровна, в рубашечке, знать, родилась. Только о деньгах поговорили, а оне, - говорю, - и вот оне", да бумажку-то перед ней кладу. Она: "Кто это? как это? откуда?" - "Бог, - я говорю, - тебе послал", говорю ей громко, а на ушко-то шепчу: "Вот этот барин, - сказываю, - за одно твое внимание тебе посылает... Прибирай, - говорю, - скорей эти деньги!"
   А она, смотрю, слезы у нее по глазам и на стол кап-кап, как гороховины. С радости или с горя - никак не разберу, с чего эти слезы.
   "Прибери, - говорю, - деньги-то да выдь на минутку в ту комнату, а я тут покопаюсь..." Довольно тебе кажется, как я все это для нее вдруг прекрасно устроила?
   Смотрю я на Домну Платоновну: ни бровка у нее не моргнет, ни уста у нее не лукавят; вся речь ее проста, сердечна; все лицо ее выражает одно доброе желание пособить бедной женщине и страх, чтоб это внезапно подвернувшееся благодетельное событие как-нибудь не расстроилось, - страх не за себя, а за эту же несчастную Леканиду.
   - Довольно тебе этого? Кажется, все, что могла, все я для нее сделала, - говорит, привскакивая и ударяя рукою по столу, Домна Платоновна, причем лицо ее вспыхивает и принимает выражение гневное. - А она, мерзавка этакая! - восклицает Домна Платоновна, - она с этим самым словом - мах, безо всего, как сидела, прямо на лестницу и гу-гу-гу: во всю мочь ревет, значит. Осрамила! Я это в свой уголок скорей; он тоже за шапку да драла. Гляжу вокруг себя - вижу, и платок она свой шейный, так, мериносовый, старенький платчишко, - забыла. "Ну, постой же, - думаю, - ты, дрянь этакая! Придешь ты, гадкая, я тебе этого так не подарю". Через день, не то через два, вернулась это я к себе домой, смотрю - и она жалует. Я, хоть сердце у меня на ее невелико, потому что я вспыльчива только, а сердца долго никогда не держу, но вид такой ей даю, что сердита ужасно.
   "Здравствуйте, - говорит, - Домна Платоновна".
   "Здравствуй, - говорю, - матушка! За платочком, что ля, пришла? - вон твой платок".
   "Я, - говорит, - Домна Платоновна, извините меня, так тогда испугалась".
   "Да, - говорю ей, - покорно вас, матушка, благодарю. За мое же к вам за расположение вы такое мне наделали, что на что лучше желать-требовать".
   "В перепуге, - говорит, - я была, Домна Платоновна, простите, пожалуйста".
   "Мне, - отвечаю, - тебя прощать нечего, а что мой дом не такой, чтоб у меня шкандалить, бегать от меня по лестницам да визги эти свои всякие здесь поднимать. Тут, - говорю, - и жильцы благородные живут, да и хозяин, - говорю, - процентщик - к нему что минута народ идет, так он тоже этих визгов-то не захочет у себя слышать".
   "Виновата я, Домна Платоновна. Сами вы посудите, такое предложение".
   "Что ж ты, - говорю, - такая за особенная, что этак очень тебя предложение это оскорбило? Предложить, - говорю, - всякому это вольно, так как ты женщина нуждающая; а ведь тебя насильно никто не брал, и зевать-то, стало быть, тебе во все горло нечего было".
   Простить просит.
   Я ей и простила, и говорить с ней стала, и чаю чашку палила.
   "Я к вам, - говорит, - Домна Платоновна, с просьбой: как бы мне денег заработать, чтоб к мужу ехать".
   "Как же, мол, ты их, сударыня, заработаешь? Вот был случай, упустила, теперь сама думай; я уж ничего не придумаю. Что ж ты такое можешь работать".
   "Шить, - говорит, - могу; шляпы могу делать".
   "Ну, душечка, - отвечаю ей, - ты лучше об этом меня спроси; я эти петербургские обстоятельства-то лучше тебя знаю; с этой работой-то, окромя уж того, что ее, этой работы, достать негде, да и те, которые ею и давно-то занимаются и настоящие-то шитвицы, так и те, - говорю, - давно голые бы ходили, если б на одежонку себе грехом не доставали".
   "Так как же, - говорит, - мне быть?" - и опять руки ломает.
   "А так, - говорю, - и быть, что было бы не коробатиться; давно бы, говорю, - уж другой бы день к супругу выехала".
   И-и-их, как она опять на эти мои слова вся как вспыхнет!
   "Что это, - говорит, - вы, Домна Платоновна, говорите? Разве, говорит, - это можно, чтоб я на такие скверные дела пустилась?"
   "Пускалась же, - говорю, - меня про то не спрашивалась".
   Она еще больше запламенела.
   "То, - говорит, - грех мой такой был, _увлечение_, а чтобы я, говорит, - раскаявшись да собираясь к мужу, еще на такие подлые средства поехала - ни за что на свете!"
   "Ну, ничего, - говорю, - я, матушка, твоих слов не понимаю. Никаких я тут подлостей не вижу. Мое, - говорю, - рассуждение такое, что когда если хочет себя женщина на настоящий путь поворотить, так должна она всем этим пренебрегать".
   "Я, - говорит, - этим предложением пренебрегаю".
   Очень, слышь, большая барыня! Так там с своим с конопастым безо всякого без путя сколько время валандалась, а тут для дела, для собственного покоя, чтоб на честную жизнь себя повернуть - шагу одного не может, видишь, ступить, минутая уж ей одна и та тяжела очень стала.
   Смотрю опять на Домну Платоновну - ничего в ней нет такого, что лежит печатью на специалистках по части образования жертв "общественного недуга", а сидит передо мною баба самая простодушная и говорит свои мерзости с невозмутимою уверенностью в своей доброте и непроходимой глупости госпожи Леканидки.
   - "Здесь, - говорю, - продолжает Домна Платоновна, - столица; здесь даром, матушка, никто ничего не даст и шагу-то для тебя не ступит, а не то что деньги".
   Этак поговорили - она и пошла. Пошла она, и недели с две, я думаю, ее не было видно. На конец того дела является голубка вся опять в слезах и опять с своими охами да вздохами.
   "Вздыхай, - говорю, - ангел мой, не вздыхай, хоть грудь надсади, но как я хорошо петербургские обстоятельства знаю, ничего тебе от твоих слез не поможется".
   "Боже мой! - сказывает, - у меня уж, кажется, как глаза от слез не вылезут, голова как не треснет, грудь болит. Я уж, - говорит, - и в общества сердобольные обращалась: пороги все обила - ничего не выходила".
   "Что ж, сама ж, - говорю, - виновата. Ты бы меня расспросила, что эти все общества значат. Туда, - говорю, - для того именно и ходят, чтоб только последние башмаки дотаптывать".
   "Взгляните, - говорит, - сами, какая я? На что я стала похожа".
   "Вижу, - отвечаю ей, - вижу, мой друг, и нимало не удивляюсь, потому горе только одного рака красит, но помочь тебе, - говорю, - ничем не могу".
   С час тут-то она у меня сидела и все плакала, и даже, правду сказать, уж и надоела.
   "Нечего, - говорю ей на конец того, - плакать-то: ничего от этого не поможется; а умнее сказать, надо покориться".
   Смотрю, слушает с плачем и - уж не сердится.
   "Ничего, - говорю, - друг любезный, не поделаешь: не ты первая, не ты будешь и последняя".
   "Занять бы, - говорит, - Домна Платоновна, хоть рублей пятьдесят".
   "Пятидесяти копеек, - говорю, - не займешь, а не то что пятидесяти рублей - здесь не таковский город, а столица. Были у тебя пятьдесят рублей в руках - точно, да не умела ты их брать", так что ж с тобой делать?"
   Поплакала она и ушла. Было это как раз, помню, на Иоанна Рыльского, а тут как раз через два дня живет-праздник: иконы Казанский божьей матери. Так что-то мне в этот день ужасно как нездоровилось - с вечера я это к одной купчихе на Охту ездила да, должно быть, простудилась на этом каторжном перевозе, - ну, чувствую я себя, что нездорова; никуда я не пошла: даже и у обедни не была; намазала себе нос салом и сижу на постели. Гляжу, а Леканида Петровна моя ко мне жалует, без бурнусика, одним платочком покрывшись.
   "Здравствуйте, - говорит, - Домна Платоновна".
   "Здравствуй, - говорю, - душечка. Что ты, - спрашиваю, - такая неубранная?"
   "Так, - говорит, - на минуту, - говорит, - выскочила", - а сама, вижу, вся в лице меняется. Не плачет, знаешь, а то всполыхнет, то сбледнеет. Так меня тут же как молонья мысль и прожгла: верно, говорю себе, чуть ли ее Дисленьша не выгнала.
   "Или, - спрашиваю, - что у вас с Дисленьшей вышло?" - а она это дерг-дерг себя за губенку-то, и хочет, вижу, что-то сказать, и заминается.
   "Говори, говори, матушка, что такое?"
   "Я, - говорит, - Домна Платоновна, к вам". А я молчу.
   "Как, - говорит, - вы, Домна Платоновна, поживаете?"
   "Ничего, - говорю, - мой друг. Моя жизнь все одинаковая".
   "А я... - говорит, - ах, я просто совсем с ног сбилася".
   "Тоже, - говорю, - видно, и твое все еще одинаково?"
   "Все то же самое, - говорит. - Я уж, - говорит, - всюду кидалася. Я уж, кажется, всякий свой стыд позабыла; все ходила к богатым людям просить. В Кузнечном переулке тут, говорили, один богач помогает бедным - у него была; на Знаменской тоже была".
   "Ну, и много же, - говорю, - от них вынесли?"
   "По три целковых".
   "Да и то, - говорю, - еще много. У меня, - говорю, - купец знакомый у Пяти углов живет, так тот разменяет рубль на копейки и по копеечке в воскресенье и раздает. "Все равно, - говорит, - сто добрых дел выходит перед богом". Но чтоб пятьдесят рублей, как тебе нужно, - этого, - говорю, - я думаю, во всем Петербурге и человека такого нет из богачей, чтобы даром дал".
   "Нет, - говорит, - говорят, есть".
   "Кто ж это, мол, тебе говорил? Кто такого здесь видел?"
   "Да одна дама мне говорила... Там у этого богача мы с нею в Кузнечном вместе дожидали. Грек, говорит, один есть на Невском: тот много помогает".
   "Как же это, - спрашиваю, - он за здорово живешь, что ли, помогает?"
   "Так, - говорит, - так, просто так помогает. Домна Платонов на".
   "Ну, уж это, - говорю, - ты мне, пожалуйста, этого лучше и не ври. Это, - говорю, - сущий вздор".
   "Да что же вы, - говорит, - спорите, когда эта дама сама про себя даже рассказывала? Она шесть лет уж не живет с мужем, и всякий раз как пойду, говорит, так пятьдесят рублей".
   "Врет, - говорю, - тебе твоя знакомая дама".
   "Нет, - говорит, - не врет".
   "Врет, врет, - говорю, - и врет. Ни в жизнь этому не поверю, чтобы мужчина женщине пятьдесят рублей даром дал".
   "А я, - говорит, - утверждаю вас, что это правда".
   "Да ты что ж, сама, что ли, - говорю, - ходила?"
   А она краснеет, краснеет, глаз куда деть не знает.
   "Да вы, - говорит, - что. Домна Платоновна, думаете? Вы, пожалуйста, ничего такого не думайте! Ему восемьдесят лет. К нему много дам ходят, и он ничего от них не требует".
   "Что ж, - говорю, - он красотою, что ли, только вашею освещается?"
   "Вашею? Почему же это, - говорит, - вы опять так утверждаете, что как будто и я там была?" А сама так, как розан, и закраснелась.
   "Чего ж, - говорю, - не утверждать? разве не видно, что была?"
   "Ну так что ж такое, что была? Да, была".
   "Что ж, очень, - говорю, - твоему счастию рада, что побывала в хорошем доме".
   "Ничего, - говорит, - там нехорошего нет. Я очень просто зашла, говорит, - к этой даме, что с ним знакома, и рассказала ей свои обстоятельства... Она, разумеется, мне сначала сейчас те же предложения, что и все делают... Я не захотела; ну, она и говорит: "Ну так вот, не хотите ли к одному греку богатому сходить? Он ничего не требует и очень много хорошеньким женщинам помогает. Я вам, - говорит, - адрес дам. У него дочь на фортепиано учится, так вы будто как учительница придете, но к нему самому ступайте, и ничего, - говорит, - вас стеснять не будет, а деньги получите". Он, понимаете, Домна Платоновна, он уже очень старый-престарый".
   "Ничего, - говорю, - не понимаю".
   Она, вижу, на мою недогадливость сердится. Ну, а я уж где там не догадываюсь: я все отлично это понимаю, к чему оно клонит, а только хочу ее стыдом-то этим помучить, чтоб совесть-то ее взяла хоть немножко.
   "Ну как, - говорит, - не понимаете?"
   "Да так, - говорю, - очень просто не понимаю, да и понимать не хочу".
   "Отчего это так?"
   "А оттого, - говорю, - что это отврат и противность, тьпфу!" Стыжу ее; а она, смотрю, морг-морг и кидается ко мне на плечи, и целует, и плачучи говорит: "А с чем же я все-таки поеду?"
   "Как с чем, мол, поедешь? А с теми деньгами-то, что он тебе дал".
   "Да он мне всего, - говорит, - десять рублей дал".
   "Отчего так, - говорю, - десять? Как это - всем пятьдесят, а тебе всего десять!"
   "Черт его знает!" - говорит с сердцем.
   И слезы даже у нее от большого сердца остановились.
   "А то-то, мол, и есть!.. видно, ты чем-нибудь ему не потрафила. Ах вы, - говорю, - дамки вы этакие, дамки! Не лучше ли, не честнее ли я тебе, простая женщина, советовала, чем твоя благородная посоветовала?"
   "Я сама, - говорит, - это вижу".
   "Раньше, - говорю, - надо было видеть".
   "Что ж я, - говорит, - Домна Платоновна... я же ведь теперь уж и решилась", - и глаза это в землю тупит.
   "На что ж, - говорю, - ты решилась?"
   "Что ж, - говорит, - делать. Домна Платоновна, так, как вы говорили... вижу я, что ничего я не могу пособить себе. Если б, - говорит, - хоть хороший человек..."
   "Что ж, - говорю, чтоб много ее словами не конфузить, - я, - говорю, отягощусь, похлопочу, но только уже и ты ж смотри, сделай милость, не капризничай".
   "Нет, - говорит, - уж куда!.." Вижу, сама давится, а сама твердо отвечает: "Нет, - говорит, - отяготитесь, Домна Платоновна, я не буду капризничать". Узнаю тут от нее, посидевши, что эта подлая Дисленьша ее выгоняет, и то есть не то что выгоняет, а и десять рублей-то, что она, несчастная, себе от грека принесла, уж отобрала у нее и потом совсем уж ее и выгнала и бельишко - какая там у нее была рубашка да перемывашка - и то все обобрала за долг и за хвост ее, как кошку, да на улицу.