V
   ИНТЕРВАЛ
   Сделаем шаг в сторону, где больше света.
   В Европе нам оказали непочтительность: мы увидели надобность взять в руки оружие. Сценой действия сделался наш Крым. Регулярные полки и ратники ополчения тащились на ногах через Киев, где их встречал поэт из птенцов Киевской духовной академии Аскоченский и командовал: "На молитву здесь, друзья! Киев перед вами!" А к другим он оборачивался и грозил: "Не хвались, иду на рать, а идучи с...". {15 сентября 1893 года этот стих полностью воспроизведен в весьма известной русской газете. (Прим. автора.)}
   Скоро оказалось, что те, которых мы уговариваем "не хвалиться", на самом деле гораздо меньше нас хвалятся, но, к совершенной неожиданности, оказываются во всем нас успешнее. К тому же вкралось много воровства, и дела у нас пошли худо. Все это известно и переизвестно, но, к несчастию, кажется, уже позабыто. Но много любопытного осталось в неизвестности до сих пор. В числе анекдотов и казусов этого времени припоминаю, как в Пензу были присланы два взятые в плен английские военные инженера, из которых один назывался Миллер. Говорили, будто он отличался знанием строительного искусства и большим бесстрашием. Во всяком случае он был на лучшем счету у Непира. А у нас он осрамил себя сразу и окончательно! Как только этого Миллера привезли - Шкот пошел навестить его. Сделал он это, как земляк, и ему это в вину не поставилось. Он просидел у пленного вечер, а на другой день английский инженер пошел отдать ему визит, но был так глуп, что думал, будто надо идти по тротуару, а не посреди улицы, которая, впрочем, была покрыта жидкою грязью по колено.
   Миллер пошел по пензенским тротуарам, по которым в Пензе не ходили.
   И Шкот не сказал ему этого.
   За это тротуарная доска спустила английского инженера одним концом в клоаку, а другим прихлопнула его по темени, и дело с ним было кончено.
   Это было смешно! Не знали только, как с этим поступить: стыдиться или хвалиться? В Крыму уцелел от всех пушек, а в Пензе доской прихлопнуло. Забавно!
   А виноват был Шкот: он должен был его сразу же предупредить, что по тротуарам не ходят. Но он англичанин... он хитрый человек, он нарочно хотел создать историю...
   Старик Шкот вышел из себя к послал вызов на дуэль генералу Арапову, в доме которого это говорили.
   Генерал не отвечал, но стал ездить в закрытой карете.
   Шло что-то новое: бахвальства сменились картинами "Изнанки Крымской войны" "и "Параллелями" Палимпсестова. "Параллели" особенно смутили Загон, так как там просто, но обстоятельно было собрано на вид, что есть у нас и что в соответствие нашему убожеству представляет жизнь за окружающею наш Загон стеною. По рукам у нас пошла печатная картина, где наш Загон изображен был темным и безотрадным, но крепко огражденным китайскою стеною. С внешней стороны разные беспокойные люди старались проломать к нам ходы и щелочки и образовали трещины, в которые скользили лучи света. Лучи эти кое-что освещали, и то, что можно было рассмотреть, - было ужасно. Но все понимали, что это далеко не все, что надо было осветить, и сразу же пошла борьба: светить больше или совсем задуть светоч? Являлись заботы о том, чтобы забить трещины, через которые к нам пробивался свет. Оттуда пробивали, а отсюда затыкали хламом, и среди затыкавших выделялась одна голова с чертами знаменитого тогдашнего современника. На картинке он говорил: "Оставьте: если это от людей, то это исчезнет, а если от бога, то вы света остановить не можете". Почти те же самые, или по крайней мере в этом духе и роде, вел он беседы и на самом деле. Это был любимец и настоящий герой самых прекрасных дней в России: это был Пирогов. О нем говорили, что "он во время войны резал руки и ноги, а после войны приставляет головы". Все понимали одно, что Пирогов хотел "воспитать человека" и что нам это всего нужнее, так как мы очень невоспитанны.
   Такое чистосердечное сознание в своем грехе свидетельствовало, разумеется, о счастливой способности нации к быстрому улучшению. Пироговские "Вопросы жизни" были напечатаны в "Морском сборнике" по приказанию великого князя Константина Николаевича. Пирогову доверялись и его хвалили не только взрослые и умные люди, но даже "дети" и, кажется, "камни". В феврале 1859 года в Одессе был выпущен "Новороссийский литературный сборник", издателем которого был очень мало знающий в литературе человек, А. Георгиевский, но и он посвятил свой сборник "имени Н. И. Пирогова". По словам этого г. А. Георгиевского, на Пирогова "Россия должна смотреть с гордостью, ибо его деятельность обещала много добра впереди". А. Георгиевский особенно указывал на старания Пирогова "вызвать в крае умственную деятельность, главным поприщем для которой служит литература" (Предисл., II). По разъяснению г. А. Георгиевского, это должно было идти так, что "дело самосознания каждая местность должна совершить собственными средствами, чрез посредство своей местной литературы, ибо централизация умственной деятельности есть явление ненормальное и вредное, которое парализует жизнь остальных частей, стягивая все силы к одному пункту" (ibid., III). В сборнике главною статьею был отрывок Пирогова под заглавием "Чего мы желаем?" Здесь pacсматривался вопрос о высшем образовании в независимости от "одной только ближайшей цели" (185). Пирогов; выяснял, что, "преследуя одно ближайшее, мы незаметно попадем в лабиринт, из которого трудно будет выбраться" (186). А "по закону противодействия может начаться на другой улице праздник". Но мы так полны были радостей, что ничего не опасались, и, ходя по тропинке бедствий, не ожидали последствий. Удаль и бахвальство шибали в другую сторону: на проводы Пирогова собрались "тьмы". Это действительно был "излюбленный человек", с которым людям было больно и тяжело расстаться. Прощаясь с ним, плакали, и одна молоденькая институтка, вскочив на стол с поломанной ножкой, громко вскрикнула: "Будьте нашим президентом! - и сама упала вместе со столом... Несколько человек ее подхватили. Она была вне себя и все кричала: "президент!" и жаловалась на боль в коленке.
   В числе лиц, суетившихся вокруг этой юной особы, были флотский доктор, мичман и штаб-офицер в голубой форме. Последний желал у нее о чем-то осведомиться, но флотский доктор сурово отстранил его и сказал:
   - Разве вы не видите, что девушка в истерике! А другие ему закричали:
   - Стыдно, полковник, стыдно!
   И полковник уступил и только спросил у какого-то простолюдина:
   - Что такое она тут чекотала? А тот ему "неглежа" ответил:
   - Чекотала чечетка, видно чечета звала.
   - Ага! - сказал, не обижаясь, полковник, - петушка кличет!
   - Разумеется.
   И в самом деле, явился петушок, с которым чечетку обвенчали с удивительною поспешностью. А важное дело образования, которое так широко понимал Пирогов, было решено "в тоне полумер", которых всего более Пирогов опасался... Потом и сам Пирогов подпал осмеянию в передовом из тогдашних журналов и был не только удален от воспитательного дела, но, по словам, сказанным им на его юбилее, он еще "был оклеветан", и даже г. А. Георгиевский уже не защищал его...
   Затем Катков открыл в правительстве бессилие и слабость и стал пугать, что нас "скоро отмежуют от Европы по Нарву" и что наши петербургские генеральши будут этому очень рады, "потому что им станет близко ездить за границу". От дам чего не станется! Опять бы им надвинуть на уши повойники, да и рассадить их по теремам.
   Появилась и книжка с таким направлением, напечатанная в Петербурге, а из Москвы и на всех вообще раздался окрик: "Назад! Домой!"
   И это уже не казалось дико, а стало модным словом.
   Интервал проходил.
   Появились знаменитости, каких нет на Западе и которым Запад должен был позавидовать. Прослыл в ученых Маклай, сочинений которого в России до сих пор не читали; а потом г. Катков отыскал и проявил в свет воителя Ашинова, "вольного казака", который, по мнению г. Каткова, внушал полное доверие. Его поддерживали другие знаменитые люди: Вис. Комаров, Вас. Аристов, свящ. Наумович и другие, имена которых останутся навсегда связанными с этим "историческим явлением". Я его помню в одной торжественной обстановке среди именитых лиц: рыжий, коренастый, с круглыми бегающими глазами и куцупыми руками, покрытыми веснушками... Он был превосходен в своем роде. Его ассистировали Комаров, Аристов и Наумович, и еще один русский поэт из чиновников, и три "только что высеченные дома болгарина"... Его надо было оберегать, потому что ему угрожала Англия. Для этого он не пил ничего из бокалов, которые ему подавали, а хлебал "из суседского"... Все это казалось "просто и мило". И затем уже пошла такая знаменитость, которой уже никто и не угрожал: выехал верхом казак и поехал, и (по отчету одного детского журнала) только раз один ему "пришлось купить вазелину", а между тем не только ему, но и его "сивому мерину" были оказаны все знаки почтения. Если редактор "Petersbourger Zeitung" {"Петербургская газета" (нем.).} удивил некогда людей, съездив в Берлин для того, чтобы видеть Бисмарка и "поцеловать рыжую кобылу", на которой тот был в битве, то наши дамы не уступали этому редактору, в чувстве достоинства, и... сивый мерин тоже дождался такой же ласки, и притом не от мужчины... Вредных тяготений к чужеземщине, которых ожидал Катков, со стороны дам не встречалось, а наоборот, им стало нравиться все простое, не попорченное цивилизацией, даже прямо дикое.
   Огромное множество людей вдруг почувствовали, что они были неосторожны и напрасно позволили духу времени увлечь себя слишком далеко: им было неловко, что они как будто выпятились вперед за черту, указанную благоразумием... Им стало стыдно и дико: что они, взаправду, за европейцы!
   Кто-то припомнил, что и Катков некогда говорил, что "нельзя насыпать на хвост соли Европе", но теперь уже ничто подобное не казалось убедительно. Нельзя насыпать соли - и не нужно; и пошли повороты на попятный двор по всем линиям.
   И тут случилось в спешке и суматохе, что кое-кого напрасно сбили с ног и позабыли то, чего не надо бы забывать. Забыли, какими мы явились в Крым неготовыми во всех отношениях и каким очистительным огнем прошла вся следовавшая затем "полоса покаяния"; забыли, в виду каких соображений император Александр II торопил и побуждал дворян делать "освобождение рабов сверху"; забыли даже кривосуд старых, закрытых судов, от которого страдали н стенали все. Забыли все так скоро и основательно, как никакой другой народ на свете не забывал своего горя, и еще насмеялись над всеми лучшими порядками, назвав их "припадком сумасшествия".
   Настало здравомыслие, в котором мы ощутили, что нам нужна опять "стена" и внутри ее - загон!
   С тех пор, как произошел этот кратко мною очерченный последний оборот, я уже не бывал ни в орловских, ни в пензенских, ни в украинских деревнях, а вертелся по балтийскому побережью. Пожил я здесь в разных местах, начиная от Нарвы до Полангена, и не нашел ничего лучше, как Меррекюль, выдерживающий свою старинную и почетную репутацию. Это именно тот первый пункт за Нарвою, где, по расчету Каткова, русские генеральши захотят сделать для себя "заграничное место". Здесь хорошо жить, потому что в Меррекюле очень красивое приморское положение, есть порядок, чистота, тихий образ жизни, множество разнообразных прогулок и изобилие русских генеральш. Очень любопытно видеть, что такое учреждают здесь теперь эти почтенные дамы, тяготевшие к чужим краям.
   VI
   ВОЗВЫШЕННЫЕ ПОРЫВЫ
   О Меррекюле говорят, будто тут "чопорно"; но это, может быть, так было прежде, когда в русском обществе преобладала какая ни есть родовая знать. Тогда тут живали летом богатые люди из "знати", и они "тонировали". А теперь тут живут генералы и "крупные приказные" да немножко немцев и англичан, и тон Меррекюля стал мешаный и мутный.
   Меррекюльские генералы, которые еще не вышли в тираж, находятся большею частью в составе каких-нибудь сильно действующих центральных учреждений, и потому они обыкновенно присутствуют шесть дней в столице, а в Меррекюль приезжают только по субботам. В течение шести будних дней в Меррекюле можно видеть только самых старых генералов, в которых столица уже не ощущает летом надобности, но они не делают лета и в Меррекюле. Украшают и оживляют место одни генеральши и их потомство - дети и внуки, которых они учат утирать носы, делать реверансы и молиться рукою. Между генеральшами одна напоминает мне преблагословенное время юности, когда у нее не было еще ни детей, ни внучат и сама она была легкомысленная чечетка. Да! Здесь она, которая когда-то крикнула "президента" и упала под стол.
   Ее давний "петушок" теперь достиг уже всего, чего он мог достичь, и в нынешнем году выходит в тираж. Будущим летом они уже не будут жить в Меррекюле. Мы едва узнали друг друга и, конечно, не много говорили о прошлом. Мы чувствуем, что мы стары и нам некстати вспоминать, какие мы были в то время, когда она упала под стол. Генеральша, по-видимому, желает поддерживать со мною знакомство, но так вежлива, что старается говорить всегда о таких вещах, которые мне неинтересны. Впрочем, иногда она говорит со мною о Толстом, которого она "похоронила для себя после Анны Карениной". Как он "пошел косить" - она ему сказала: "Прощай, батюшка!" Она на него, однако, "не нападает, как другие". "Зачем, нет! Пускай он себе думает что хочет, но зачем он хочет это распространять. Это не его дело. Суворин его отлично... Он его почитает и обожает, а на предисловие к сонате отлично... Не за свое дело и не берись. Род человеческий кончаться не может... Суворин отлично!.." На эту тему генеральша неистощима и всегда сама себе равна: Суворина она ставит высоко: "il a une bonne tete", {У него хорошая голова (франц.).} а Толстой "гениальный ум, но ce nest pas serieux, vous savez.{Это не серьезно, вы знаете (франц.).} Толстому, по-моему, одного нельзя простить, что он прислугу и мужчин портит. Это расстраивает жизнь. У меня была честная, верная служанка - и вдруг просит: "Пожалуйста, не приказывайте мне никому говорить, что вас дома нет, когда вы дома: я этого не могу". "Что за вздор такой!" - "Нет-с, говорит, это ложь - я лгать не хочу". И так и уперлась. Чтобы не давать дурного примера другим, я должна была ее отпустить, и только тогда узнала, что эта дурочка все "посредственные книжки" читала. Но зато теперь у меня служанка, ох, какая лгунья! Каждое слово лжет и кофе крадет; но надо их почаще менять, и тогда они лучше. Другое дело мужчины: это самый беспутный и глупый народ на свете, и главное, что с ними нельзя так часто менять, как с прислугой. У них на уме то же самое, что было у нигилистов, - чтобы не давать содержания семейству; но это в таком роде не будет: все останется, как мы хотим".
   Не знает она основательно ничего, или, точнее сказать, знает только одни родословные и мастерски следит за тем, кто из известных лиц где живет и в каких с кем находится короткостях. Она считает себя благочестивой, и ее занимает распространение православия среди инородцев. Меррекюль чрезвычайно удобен для этого рода занятий: здесь есть православный храм, "маленький как игрушечка", много чухон или эстов, которые совсем не имеют настоящих понятий о вере. Среди них возможны большие успехи.
   Прежде тут была только лютеранская каплица, построенная в лесу. Она и теперь на своем месте. Ее называют Waldkapelle. {Лесная капелла (нем.).} Она вся из бревен и крыта лучиною; в ней есть орган и распятие да на вышке небольшой колокол. Ни внутри, ни снаружи нет никаких портативных драгоценностей. Перед капеллою расчищена полянка, посредине которой приютилась маленькая колонка. Это памятник Генту; а вокруг, под большими великолепными соснами, стоят скамейки, на которых любят сидеть охотники до поэтической тишины. Здесь прелестно читать, и этим пользуются немногие любители чтения, какие кое-где еще остаются. Хорошо здесь играть и в крокет, но это не позволяется. На дорожках, ведущих к капелле, есть столбы с надписями: "Просят не играть в крокет у капеллы". По мнению немцев, дом молитвы надо удалить от шума: ему пристойна тишина. Няньки этим недовольны и приводят сюда генеральских детей, которые тщательно брыкают ногами в памятник покойного владельца Меррекюля и стараются оборвать окружающие цоколь цепи. Люди бурных инстинктов не найдут это место веселым; но многие говорят, что здесь им "хотелось молиться".
   Лет двадцать или больше назад сюда по некоторым особого рода обстоятельствам прибыл из Петербурга православный священник Александр Гумилевский. Он был человек молодой, горячий и мягкосердечный, с любовью к добру, но без большой выдержанности и последовательности. Он начал проповедовать и так увлекся своим маленьким успехом, что счел себя за Боссюэта и позабыл об Аскоченском, который тогда действовал в духе и силе нынешнего Мещерского. За это неосторожный бедняк был смещен из Петербурга в Нарву, где все чрезвычайно не нравилось и ему и его домашним.
   Думали однако, что он еще дешево отделался и что ему могло бы достаться гораздо хуже; но митрополит Исидор не любил портить жизнь людям.
   Вина же Гумилевского состояла в том, что он "увлекся духом христианина" и вообще был родствен по мыслям архимандриту Федору Бухареву, который все хотел примирить "православие с современностью", и достиг только того, что его стали называть "enfant terrible {Ужасный ребенок (франц.).} православия". Аскоченский, как жрец, "заклал" его и "обонял воню его крови". Но архимандрит Бухарев был умнее и характернее Гумилевского, и притом он был одинок в то время, когда Аскоченский вонзил ему в грудь свой жертвенный нож и "бегал по стогнам с окровавленной мордой". Одиночество для борца - большое удобство!
   В Нарве Гумилевскому приходилось терпеть и от своих и от чужих; а главное, здесь ему не перед кем было говорить свои экспромты. Русская публика в Нарве к этому не приучена, и жаждавший деятельности молодой и действительно добрый человек почувствовал себя лишенным самого дорогого и приятного занятия и начал было заниматься иным делом, но остановился. В Меррекюле он встретил знакомых петербургских генеральш и задумал с ними построить здесь "маленькую, но хорошенькую православную церковь". В ней добрый священник надеялся опять "расширить уста своя", так как он мог надеяться, что идоложертвенный Аскоченский имеет на кого метаться в Петербурге, и что будет сказано за Нарвою - он того не услышит. Можно будет говорить самые смелые вещи, вроде того, что все люди на свете имеют одного общего отца; что ни одна национальность не имеет основания и права унижать и обижать людей другой национальности; что нельзя молиться о мире, не почитая жизни в мире со всеми народами за долг и обязанность перед богом, и т. д. и т. д. Все это Гумилевский любил развивать в петербургском рождественском приходе и хотел пустить генеральшам в Меррекюле, что и было бы кстати.
   Выбор места для русской церкви в Меррекюле был обдуман "с русской точки зрения". Церковь не хотели прятать, как Вальдкапеллу, а напротив - находили, что нужно "выдвинуть ее на вид". И потому ее построили при большой дороге, по которой ездят в Нарву на базар и к бойням, где режут животных на мясо. Церковь должна всем бросаться в глаза: через это кое-что может перепадать в кружку от прохожих и проезжих (последнее, однако, не оправдалось, но, может быть, только потому, что чухны очень расчетливы и скупы). Во внешней отделке русская церковь тоже превзошла Waldkapelle. Та хотя и привлекает своим gemutlichkeitoм, {Уютностью (нем.).} но лишена всякого блеска, и в ней даже украсть нечего. Нашу церковь покрыли белою жестью и раззолотили по кантам. "Золото заиграло на солнце", а ночью к алтарю храма протянул свою дерзкую руку вор и унес кое-какие ценности, которые ему попались под руку. Потом это повторилось и еще раз, а проповеди, в том духе, как предполагал Гумилевский, в этой "маленькой, но хорошенькой" церкви не последовало. Гумилевскому, который надеялся направлять курс нового корабля по-своему, не пришлось этого выполнить. Его пожалели и возвратили в Петербург в больничную церковь "напутствовать умирающих", которым он мог говорить что угодно, а они могли узнавать о пользе его внушений только в новом существовании. О проповеди в Меррекюле более не заботились. Меррекюльскую церковь приписали к собору в Нарве, откуда и до сих пор приезжают сюда священник и дьякон, служат вечерню и всенощную в субботу, а на другой день обедню, и опять уезжают в Нарву.
   Проповеди не бывает, но хлопот все-таки много, и все это стоит порядочных денег для ктиторской кассы крошечной церкви. Казалось, что доход мал оттого, что ко всенощным мало ходят, потому что в это время ходят гулять и слушать музыку. Позаботились, чтобы под праздник на Визе не играла музыка; но, однако, это немцам помешало, а церкви не помогло: гуляют и без музыки. Попробовали показать великолепие и учредили крестные ходы из храма на Казанскую и на Спаса. Это произвело впечатление, так как таких религиозных церемоний здесь еще не видали; но эстам не разъяснили значения этих процессий, и они до сих пор называют это тоже "гуляньем". Ношение блестящих на солнце вещей из русского храма сделало только церковь предметом внимания воров, которые все думают, что там "гибель денег".
   Явилась необходимость нанимать постоянного сторожа на целый год; но и при стороже воры опять приходили. Чтобы спасать соблазняющее их богатство, драгоценности стали увозить на зиму частью в Нарву в собор, частью к старосте, что тоже рискованно и не совсем законно. Но всего более изнуряет "доставка духовенства" к каждой службе, и чтобы избежать этого, нашли нужным построить в Меррекюле летнюю поповку.
   Предприятие в этом роде показывает, что дела за Нарвой шли совсем не в том направлении, какое предсказывал Катков, и впереди это будет доказано еще ярче.
   Постройка летней поповки в Меррекюле представляла затруднения: опасались, что свои собственные власти найдут это, пожалуй, излишним и не велят строить; но можно построить дом для школы, так, чтобы она была меньше школою, чем поповкою и сторожкою. Это сделали. Построили дом, вместимостью не меньше храма, покрыли его железом; даже загородили проходившую тут проезжую дорожку, чтобы ни конный, ни пеший не мешали делать что нужно, и вот что придумали: завести в этой русской школе такого учителя, чтобы он за одну учительскую плату был тоже церковным сторожем, а кстати также был бы летом звонарем, подметал бы церковь и ходил у дьякона, у батюшек и у старосты на посылках...
   Такого учителя выражали желание достать для русской школы в Меррекюле, чем надеялись и достичь большой экономии и пристыдить чухон; но прежде чем успели в этом, пришел в "собрание прихожан" мясник Волков и заговорил для всех неучтиво и неласково, будто при постройке дома для меррекюльской поповки исконный враг наш дьявол смутил строителя так, что он и не мог хорошо различать своего от церковного; словом, возглашено знакомое слово "вор", и... пошло дело об обиде...
   Сказались мы и здесь опять в своем виде и в своих правилах.
   Но это еще дело провинциальных аборигенов: приезжие генеральши сделали для пропаганды гораздо больше.
   VII
   АПОФЕОЗ
   Побережный житель Финского залива хотя и суеверен, но у него не тот жанр в суеверии, как у настоящего "твердо-земного" русского человека. Здешним много чего не дохватывает. У нас, например, есть блаженные и юродивые, а у здешних этого нет, и они даже считают людей подходящего к этому сорта за плутов или дураков. Отсюда совсем разные отношения к людям, и что у нас готовы признать за святость, - за то здесь гонят со двора. В Меррекюле, как он просиял на свете, никогда святых не было; однако дамы наши нашли здесь очень замечательного человека и дали ему славу.
   Человека, о котором наступает речь, знали здесь с самого дня его рождения. Теперь ему было около шестидесяти шести или шестидесяти семи лет. Имя его Ефим Дмитриевич, а фамилия Волков. Он тут родился и здесь же в Меррекюле умер по закончании летнего сезона 1893 года. Всю свою жизнь он пьянствовал и рассказывал о себе и о других разные вздоры. За это он пользовался репутациею человека "пустого". Местные жители не ставили его ни в грош и называли самыми дрянными именами.
   О прошлом его приходилось слышать следующее. Лет до двадцати он висел на шее у родных и ничего не хотел работать; его сдали в пастухи, - он растерял или пропил овец; его представили барону, тот его наказал по праву вотчинника и оставил при дворе. Ефим снискал себе расположение домоправителя, которому сумел подслужиться, и быстро овладел секретом незаметно уносить и обратно вешать ключи от баронского погреба. Тут Ефим, или, как его эсты называли, "Мифим", перепробовал много дорогих вин. Занимался он этим комфортабельно: проводил целые ночи в погребах, а утром выходил, дополнив отпитые бутылки чем мог. На этом деле он и был взят на месте преступления и отдан в солдаты; но здесь "притворился безумным", отлично "выдержал испытание на сумасшедшего" и явился в Нарву. Сделавшись свободным человеком, Мифим сначала является в одном местном учреждении в должности "вышибайлы", но повел себя двусмысленно, и какой-то австралийский "кептен" сокрушил его так, что он стал хворать и не мог больше служить вышибайлом. Тогда он начал ходить по городу и питался Христовым именем.