Адлер – не теоретик ни по качеству своей психологии, ни по роду своих занятий. Он – политик с головы до ног. Он сам не раз с гордостью называл себя агитатором. Но чем больше росла партия, чем сложнее становились ее задачи, тем больше времени и сил отнимала работа верховного руководства. Сюда входит многое: и произнесение последнего слова по очередным вопросам тактики, и направление парламентской работы фракции, и сложные административно-финансовые предприятия (рабочие дома, типографии и пр.), и, наконец, вся та закулисная работа переговоров, соглашений, увещаний, перемещений, без которой не живет никакая человеческая организация, особенно австрийская. Адлер естественно и незаметно отодвинулся от журналистики, – а он превосходный по тонкой выразительности и меткости политический публицист! – и все больше и больше вынужден был ограничивать свою непосредственную агитацию в массах… Параллельно с этим шло его полное оппортунистическое перерождение.
   Стремление схватить за горло каждый исторический момент, исчерпать до дна все возможности каждой политической ситуации сближают Адлера с Жоресом. Но за этим сходством какая огромная разница! "Мы, немцы, – говорил Адлер в одной из комиссий штуттгартского конгресса, – не имеем склонности к декоративной политике, к которой у вас, французов, великая слабость… Да, да, Вальян{3}, – ответил он на возглас с места, – я знаю, что вы – француз с немецкой душой, но и вы вынуждены говорить на языке вашей родины". Отвращение к декоративности составляет очень важную черту в психологическом облике Адлера. Его ум чрезвычайно конкретен и безжалостно проницателен. Сильные аналитические умы – в противоположность синтетическим – обычно склонны бывают к скептицизму, от которого они защищаются – если обладают ею – иронией. А Виктор Адлер обладает этим даром в высшей мере.
   «Ремесло пророка – неблагодарное ремесло, а в Австрии особенно». Это постоянный припев адлеровских речей. На том же штуттгартском конгрессе (1907 г.)[6] некий представитель австралийских профессиональных союзов, оказавшийся мистиком (с англосаксами это бывает!), в заключение своей речи любезно сообщил аудитории, что ему было недавно видение насчет безошибочного пришествия социальной революции в 1910 году. При передаче этой речи на два других языка переводчик француз великодушно замял прорицание, а честный немец откровенно заявил, что под конец речи была великая чепуха. Этот эпизод вызвал много смеху. «Как угодно, – резюмировал Адлер свое впечатление в кулуарах, – мне лично политические предсказания на основе апокалипсиса приятнее, чем пророчества на основе материалистического понимания истории»… Это была, разумеется, шутка. Однако же, не только шутка, а и нечто большее: все тот же скептицизм по части возможности политического прогноза в этой стране, где все карты так хаотически перемешаны игрою исторического процесса и бестолковостью правящих.
   Врач-психиатр по первоначальной своей специальности и притом хороший психиатр, Адлер не раз говаривал в своем выразительном стиле: «Может быть, именно то обстоятельство, что я своевременно научился обращаться с обитателями психиатрических больниц, подготовило меня к общению с австрийскими политическими деятелями». И теперь еще, когда политическое положение в «этой» Австрии начинает ему казаться безнадежным, Адлер снимает, по его словам, с полки какое-нибудь психиатрическое исследование и, освежив на нем свое знакомство с душевным миром сумасшедших, облегченно откладывает книгу в сторону: «Нет, еще не все потеряно»…
   Оратор Адлер совсем особенный. Кто ждет от оратора живописных образов, могучего голоса, разнообразия жестов, бурного пафоса, тот пусть слушает Жореса. Кто требует от оратора изысканной законченности стиля и такой же законченности жеста, пусть слушает Вандервельде.[7] Адлер не даст ни того, ни другого. У него хороший, внутренний голос, но не сильный, и притом голосом своим Адлер не владеет: неэкономно расточает его и под конец речи хрипит и кашляет. Жесты его не богаты, хотя и очень выразительны. Нужно еще прибавить, что Адлер довольно сильно заикается, особенно в начале речи. Но в то же время это один из самых замечательных ораторов Европы. В его речах, как во всей его личности и деятельности, внешне-декоративный элемент сведен к минимуму. Шаблон или трафарет, хотя бы и самый изысканный, ему совершенно чужд. Каждая его речь индивидуальна. Он не по поводу данного случая развивает готовые общие положения, а разворачивает внутреннюю логику каждого случая. Он любит личную характеристику и характеристику своеобразия момента, и когда он говорит, он размышляет. Он не просто заносит лицо или явление в известную политическую категорию, он стоит перед своим объектом, как аналитик-естествоиспытатель (нередко, как психиатр), медленно поворачивает объект вокруг его оси и рассказывает, что он нашел в нем. Если этот объект – живое лицо, политический противник, то у него во время этой операции должно быть ощущение, что его поджаривают со всех сторон на вертеле. Сильнейшее орудие Адлера – его ирония, глубокая, ибо исполненная нравственного содержания, и в то же время общедоступная, житейски-меткая. Как оратор-полемист, Адлер недосягаем. Он не пренебрегает, разумеется, и случайным, второстепенным промахом противника, но главная его задача всегда – вскрыть основную, капитальную глупость в поведении враждебной партии или правительства. Именно глупость. Адлер редко дает себе труд гласно разбираться в объективных исторических противоречиях, заложенных в положении партий и политиков. Для этого он сам слишком политик, слишком субъективен, слишком мало чувствует себя историком. Он берет политику, как она есть, как живую работу живых людей, от которых он считает себя вправе требовать разума и мужества, и он с удивительной находчивостью открывает им, что главная пружина их действий – глупость, да еще трусость. И когда он говорит, подбирая для своей мысли наиболее точные, убедительные и пригвождающие слова и сопровождая свою работу игрой лица, которое освещается вспышками иронии, тогда даже и органический дефект его речи кажется необходимостью: короткие паузы, уходящие на то, чтобы совладать с заиканьем, как бы приближают слушателя к творческой работе оратора, – точно материал упорствует, не сразу поддаваясь резцу.
   Несравненный собеседник, Адлер в разговоре слушает не только слова и мысли, но и то подспудное, что движет человеком и вызывает его мысли и слова часто для того только, чтобы замаскировать себя. На этой внутренней клавиатуре Адлер играет несравненно. Оттого беседа с ним не только высшее наслаждение, но и постоянная тревога.
   Первый раз мне довелось повстречаться с «доктором», – таково его популярное имя, – в 1902 г., в октябре, проездом из одной очень восточной губернии. Денег у меня хватило на дорогу только до Вены. После больших размышлений я отправился в редакцию «Arbeiter-Zeitung». Она помещалась тогда еще на Mariahilferstrasse в наемном доме (два года тому назад газета перешла в великолепный собственный дом). День был воскресный, все стояло пусто.
   – Можно ли видеть Адлера? – спросил я человека, спускавшегося по лестнице.
   – Сегодня? Невозможно!
   – Но у меня важное дело.
   – Значит вам придется отложить его до понедельника.
   – Но у меня очень важное дело.
   – Если бы вы даже привезли весть о том, что в Петербурге убит русский царь, и это не давало бы вам права нарушать воскресный отдых доктора… У нас идут выборы в ландтаг, Адлер говорил вчера на семи собраниях, до четырех часов ночи он редактировал газету, а теперь, как видите, 9 часов утра.
   В конце концов, я узнал все же адрес доктора и отправился к нему на квартиру. Ко мне вышел невысокого роста человек, сутуловатый, почти горбатый, с опухшими веками на усталом лице, которое с необыкновенной выразительностью говорило, что этот человек слишком умен, чтобы быть просто «добрым», но что он все же слишком добр, чтобы не найти смягчающих вашу вину обстоятельств.
   – Извините, доктор, что я нарушил ваш воскресный отдых…
   – Дальше, дальше…, – сказал он сурово, но на таких грудных нотах, которые не обескураживали, а поощряли.
   – Я – русский…
   – Ну, этого вам не нужно было еще особо мне сообщать, я уж имел время об этом догадаться…
   Конфузясь и сбиваясь в немецком синтаксисе, я изложил в чем дело. При этом я чувствовал себя объектом быстрых, внимательных и уверенных наблюдений.
   – Вот как? Так вам сказали в редакции? Не берите этого слишком всерьез. Если в России действительно случится что-либо подобное, вы можете позвонить ко мне и ночью…
   Второй раз я увидел Адлера в феврале 1905 года, проездом в Петербург. Эмигрантский поток хлынул тогда обратно, в Россию. Адлер был целиком поглощен русскими делами: доставал для эмигрантов паспорта, деньги…
   – Я получил только что, – сообщил он мне, – телеграмму от Аксельрода,[8] что Гапон[9] приехал заграницу и объявил себя социал-демократом. Знаете, ему бы лучше вовсе не всплывать на поверхность после 9 января. Исчезни он, в истории осталась бы красивая легенда. А в эмиграции он будет только комической фигурой. Знаете, – прибавил он, зажигая в глазах тот огонек, который смягчал жесткость его иронии, – таких людей лучше иметь историческими мучениками, чем товарищами по партии…
   В течение шестилетнего пребывания в Вене мне не раз приходилось наблюдать Адлера вблизи, – как политика и вождя партии, как парламентария и народного оратора, как собеседника. И из всех впечатлений всегда выделялось одно основное – щедрой неистощимости его натуры, которая, непрерывно расходуя себя, в неприкосновенности сохраняет драгоценный основной капитал – человеческой личности «милостью божьей».
   «Киевская Мысль» N 191, 13 июля 1913 г.
   P. S. Психологическая характеристика В. Адлера не должна отождествляться с оценкой его политики. Одна из наиболее привлекательных фигур во Втором Интернационале, Виктор Адлер был, однако, насквозь проникнут теми реформистскими и националистскими тенденциями, которые погубили партии Второго Интернационала в момент решающего исторического испытания.
   Апрель 1919 г.

Л. Троцкий. ЖОРЕС

   Над современной политической Францией возвышаются две фигуры: Клемансо[10] и Жореса.
   Совсем не трудно было бы объяснить, как Клемансо на дне своей чернильницы журналиста нашел средства, которые позволили ему в конце концов овладеть судьбами Франции. Этот «непримиримый» радикал, этот грозный низвергатель министерств оказался на деле последним политическим ресурсом французской буржуазии: господство биржи он «облагораживает» знаменем и фразеологией радикализма. Здесь все ясно до последней степени.
   Но Жорес? Что позволяет ему занимать так много места в политической жизни республики? Сила его партии? Конечно: вне своей партии Жорес был бы немыслим; однако же, нельзя отделаться от впечатления – особенно, если бросить взгляд на Германию, – что роль Жореса переросла действительные силы его партии. Где же разгадка? В могуществе самой индивидуальности? Но обаяние личности довольно удовлетворительно объясняет события в пределах гостиной или будуара – на политической арене самые «титанические» личности остаются исполнительными органами социальных сил.
   В революционной традиции кроется разгадка политической роли Жореса.
   Что такое традиция? Вопрос, не столь простой, как кажется сразу. Где гнездится она: в материальных учреждениях? в индивидуальном сознании? На первый взгляд кажется: и там и здесь. А на поверку оказывается: где-то глубже – в сфере бессознательного.
   В известный период революционные события овладевают Францией, насыщают ее воздух своими идеями, называют ее улицы своими именами и триединый лозунг свой запечатлевают на стенах ее общественных зданий – от Пантеона до каторжной тюрьмы. Но вот события в бешеной игре своих внутренних сил развернули все свое содержание, высоко поднялся и отхлынул последний вал – воцаряется реакция. Со злобной неутомимостью она вытравляет все воспоминания из учреждений, памятников, документов, из журналистики, из обихода речи и – что еще поразительнее – из общественного сознания. Забываются факты, даты, имена. Воцаряются мистика, эротика, цинизм. Где революционные традиции? Исчезли без следа… Но вот что-то незримое случилось, что-то сдвинулось, какой-то неведомый ток прошел через атмосферу Франции, – и ожило забытое, и воскресли мертвецы. И всю свою мощь обнаружили традиции… Где скрывались они? В таинственных хранилищах бессознательного, где-то в последних нервных волокнах, подвергшихся исторической переработке, которой уже не отменит и не устранит никакой декрет. Так из 1793 года выросли: 30-й, 48-й и 71-й.[11]
   Невесомые, бесплотные, они, эти традиции, становятся, однако, реальным фактором политики, ибо способны облекаться в плоть. Даже в худшие дни свои упадший духом, растерзанный фракциями и сектами французский пролетариат стоял предостерегающей тенью над официальными отцами отечества. Вот почему непосредственное политическое влияние французских рабочих всегда было выше их организованности и их парламентского представительства. И этой исторической, из поколения в поколение идущей силой силен Жорес.
 
   Но этот Жорес – носитель наследства – еще не весь Жорес. Другой стороною он стоит перед нами, как парламентарий третьей республики. Парламентарий с головы до ног! Его мир – избирательная сделка, парламентская трибуна, запрос, ораторская дуэль, закулисное соглашение, подчас – двусмысленный компромисс… Компромисс, против которого одинаково готовы протестовать и традиции, и цели – и прошлое, и будущее. Где психологический узел, который воедино связывает эти два лица?..
   «Практический человек, – говорит Ренан в статье о Кузене, – необходимо должен быть низменным. Если у него возвышенные цели, то они только спутают его. Поэтому-то великие люди принимают участие в практической жизни лишь своими недостатками или мелкими качествами». В этих словах скептика-созерцателя, духовного эпикурейца, не трудно было бы найти ключ к противоречиям Жореса – если б только тут не было злостной клеветы на человека вообще, на Жореса в частности. Вся жизнь есть практика, есть творчество, есть делание. «Возвышенные цели» не могут спутывать практики, ибо они – лишь органы ее, и практика всегда сохраняет над ними свой высший контроль. Сказать, что практический человек – т.-е. общественный человек, по преимуществу – необходимо должен быть низменным, значит лишь раскрыть собственный нравственный цинизм, пугающийся своих практических выводов и потому исчерпывающий себя в идеалистических умозрениях.
   Всей своей нравственной фигурой Жорес уничтожает ренановскую клевету на человека. Нетерпеливый действенный идеализм руководит им даже в самых рискованных его шагах.
   В худшую пору мильеранизма (1902 г.) мне приходилось видеть Жореса рядом с Мильераном[12] на трибуне – рука об руку – связанных, по-видимому, полным единством средств и целей. Но безошибочное чувство говорило, что непроходимая пропасть разделяет их – этого зарвавшегося энтузиаста, бескорыстного и пламенного, и того парламентского карьериста, холодно-расчетливого. Есть что-то непреодолимо-убедительное, какая-то детски-атлетическая искренность в его фигуре, в его голосе, в его жесте…
   На трибуне он кажется огромным, а между тем он ниже среднего роста. Коренастый, с туго сидящей на шее головой, с выразительными, «играющими» скулами, с раздувающимися во время речи ноздрями, весь отдающийся потоку своей страсти – он и по внешности принадлежит к тому же человеческому типу, что Мирабо и Дантон.[13] Как оратор, он несравним и несравненен. В его речи нет той законченной изысканности, иногда раздражающей, которой блещет Вандервельде. В логической неотразимости он не сравнится с Бебелем. Ему чужда злая, ядом напоенная ирония Виктора Адлера. Но темперамента, но страсти, но подъема у него хватит на всех их…
   Правда, иной русский черноземный человек и у Жореса открывает лишь искусную техническую выучку и псевдо-классическую декламацию. Но в этой оценке сказывается только бедность нашей отечественной культуры. У французов ораторская техника – общее наследство, которое они берут без усилий и вне которого они немыслимы, как «культурный» человек без платья. Всякий говорящий француз говорит хорошо. Но тем труднее французу быть великим оратором. А таков Жорес. Не его богатая техника, не огромный, поражающий, как чудо, голос его, не свободная щедрость его жестов, а гениальная наивность его энтузиазма – вот что роднит Жореса с массой и делает его тем, что он есть…
 
   Но мы отошли в сторону от нашего вопроса: какой психологический узел связывает в Жоресе наследника прометеевских традиций с парламентским дельцом?
   Что такое Жорес: оппортунист? революционер? И то и другое – в зависимости от политического момента – и притом с готовностью к последним выводам в обоих направлениях. Жорес – натура действия. Он всегда готов «венчать мысль короной исполнения»… Во время дела Дрейфуса[14] Жорес сказал себе: «кто не схватит палача за руку, занесенную над жертвой, тот сам становится соучастником палача», – и, не спрашивая себя о политических результатах кампании, он кинулся в поток дрейфусиады. Его учитель, друг, впоследствии его непримиримый антагонист Гед сказал ему: «Жорес, я люблю вас потому, что у вас дело всегда следует за мыслью!».