- Иди, - сказала мама, - он у бабушки. Я буду тебя ждать.
   Дверь мне открыла бабушка номер два. Когда мы шли по коридору, она коснулась моего плеча. Я отстранился: пока еще не сирота.
   Папа сидел на диване и курил. Он показал глазами, чтобы я сел справа от него. Я ему улыбнулся: ну и номер ты выкинул! Губа опять задрожала. Пришлось прикусить ее: она мне мешала выглядеть жизнерадостным. Бабушка принесла мне голубцов, я их съел.
   - Мы будем с тобой видеться каждый день, ладно? Сюда приходи, а я тебе звонить буду.
   - Ты что! - сказал я.
   Бабушка вышла из комнаты - наверно, всплакнуть.
   Я встал с дивана, взял папу за руку и потянул к двери. Я заглядывал ему в глаза и улыбался. Он покачал головой, и я понял, что так ничего не выйдет. У Генки Куксина, моего одноклассника, ушел отец, так Генка, по-моему, даже не удивился: он с дерева падал, под машину раз попал, обе ноги в гипсе были, с ним всякое может произойти, он уже это знал. А я такое понять не мог. Конечно, ошибка произошла, и сейчас все выяснится.
   - Это из-за темы, да? - спросил я. И стал объяснять папе, как это глупо бросать из-за темы родных людей. Если бы я был отцом, я бы так не поступил.
   Папа попросил, чтобы я подал ему портфель - он на полу стоял, у самой двери, тот самый, который дед ему купил. Папа вытащил из портфеля папку, раскрыл, и я увидел ее: две буквы "ф" рядышком и волнующее слово "ЭВМ". Я не знал, что она так разбухла. Вначале шли страницы, отпечатанные на машинке. Я полистал их, красиво располагались абзацы, формулы были вписаны фиолетовыми чернилами. Почерк был не папин. Как будто сама тема обеспечила себя формулами. Обидно было, что отпечатанных страниц немного. Дальше было от руки: тоже формулы, какие-то вычисления, на полях кое-где стихи попадались. Видно, папа по памяти записывал. "Никому ведь я не продал ни души, ни тела". "Начитался! - подумал я. - Хороший сын не должен своего отца и близко к стихам подпускать".
   - Тут речь должна была идти о том, - сказал папа, - что внедрение ЭВМ на одном заводе принесло замечательные результаты. Никто в этом не усомнится. Статья даже в газете была. Так решено считать: как задумано, так и получилось. Но, понимаешь, ничего не получилось. Вот тут я все подсчитал. - Папа отделил листы, написанные от руки. - Не сумели. Если бы можно было защитить диссертацию о том, что внедрение ничего не дало, потому что то-то сделали не так, а того-то не сделали, - это было бы полезным делом. Но таких диссертаций защищать не принято...
   Все было понятно: к папе прицепилась правда. Я старался не думать о том, как бы славно у нас сложилось, если бы папа разочек решился соврать. Всего разок! Ну, если ему этого не нужно, так для родных людей. О нас надо было думать! Папа понял, какие слова у меня просятся на язык.
   - Я пытался, - сказал он и показал мне листы, отпечатанные на машинке. - Знаешь, что это означает? Рекомендовать и другим заводам делать так же. Я тянул... Три года не мог принять решения. У нас такой благополучный дом. Но я, конечно, знал, что никогда этого не сделаю. Ты думаешь, наверно, что самое страшное - это смерть? Нет, бессмысленность.
   - Ладно, - сказал я. - С темой покончено - пошли домой.
   - Не выйдет. Таким я в доме не приживусь. Не монтируюсь. Отторгает меня дом. Ты понял, в чем дело? Все должно быть по-другому. Я уже ушел из НИИ. Поступил на работу в школу. Я ведь учитель. Это у меня получалось. Почему я столько лет не тем занимался? Какие мы медлительные. Почти сорок лет жизни я потратил на то, чтобы научиться принимать решения.
   Я им залюбовался: лопушандец говорил о Высоком Смысле. Он принял решение, объяснял он, и все встало на свое место. Он сразу же осмыслил значение свершившегося. Он, как умел, участвовал в жизни и потому имеет отношение теперь ко всему. Я вряд ли сумею передать, что он говорил. Выходило, что пакость, которую он устроил себе и родным людям, полна Высочайшего Смысла: на всю Вселенную распространяется, имеет отношение к каждой звездочке, видимой нами и невидимой! Но и это еще не все. Он намекнул, что имеет отношение ко всем временам: к прошлым и будущим. Все он в себя вобрал, совершив эту пакость. Честное слово, он это говорил! Он твердил, что постиг смысл поступков. Пока он это твердил, на земле люди совершили поступков больше, чем звезд на небе. Всяких: хороших, плохих, объяснимых, необъяснимых, - кто может разобраться во всем этом? Один я пытаюсь. Но ясно мне пока только одно: необъяснимые поступки люди совершают потому, что иначе не могут. Просто наш дом стал жертвой Высокого Смысла.
   И еще я понял: небъяснимые поступки, Высокий Смысл - они делают людей красивыми. Я никогда не любил его так сильно! Какое барахло, по сравнению с моим отцом, Мишенькин отец с защищенной темой, "Жигулями" и привычкой подмигивать. Даже сравнивать неприлично. А я завидовал Мишеньке. Почему я ни разу никому не сказал, что горжусь своим отцом?! "Быстроглазый папку проглядел", - подумал я. Я поцеловал его, обнял за шею, прижался щекой к щеке, я пытался его приподнять с дивана. Я наметил путь прямо к двери, но у меня силенок не хватило. Лопушандцев приятно любить: если уж улыбка, так улыбка; если ты прижмешься к лопушандской щеке, ты знаешь, что это не просто так - он не сидит и не ждет, когда это кончится.
   - Ты же все понял, - сказал папа. - Иди к маме.
   Он проводил меня на лестницу. Я два раза оборачивался, чтоб улыбнуться ему. Некоторые считают, что прощаться надо побыстрей. Ничего подобного. Тот, кто так думает, ничего не смыслит в человеческих отношениях. Я вернулся, взбежал по лестнице до того места, откуда был виден папа, стоявший в дверях на тот случай, если мне захочется вернуться, и я помахал ему рукой, а потом уже припустил вниз и бежал до самого скверика у церквушки. Мама сидела на той же скамейке, все еще для фотографирования в профиль, и не подала виду, что заметила меня. Я сел рядом с ней.
   - Все должно быть по-другому, - сказал я. - Ты поняла?
   Она взглянула на меня, резко повернула голову, наверно, подумала: "Так ты за него?"
   - Я тут буду ждать, - сказал я.
   Она опять на меня так же взглянула.
   - Ты уже сориентировался? - Она похлопала меня по щеке, довольно сильно - не такая уж это была ласка. - Если я задержусь, иди домой.
   Я сидел и обдумывал то, что надо было обдумать. Все мои мысли начинались со слова "допустим". Уже совсем стемнело. Я только догадывался, что на соседних скамейках сидят люди. Потом я догадался, что их не стало. Мы один на один остались с церквушкой. Она была памятником архитектуры, а я человеком, которому незачем идти домой. Я перебирал свои "допустим".
   О том, как я расстался с близким мне человеком, решившим
   перебраться в другую эпоху
   Допустим, все будет по-другому: мы перейдем жить к бабушке номер два. Книжку любимую я с собой заберу. "Симфонию" и магнитофон тоже. Папину пишущую машинку, любимые вещицы, транзисторный приемник... Для каждой вещи я подбирал место в бабушкиной комнате. Одежки вместе со шкафом, сервант... придется вынести бабушкин диван. Кстати, на чем мы будем спать? Что, если, как в поезде, сделать верхнюю и нижнюю полки? Бабушкин стол пришлось тоже убрать... фарфоровых охотников уже кто-то свалил на пол, и они разбились. Бронзовая собака задрала голову и завыла. Хвост она все еще держала на отлете. Папа зацепился за "Симфонию" и упал на деревянный домик с аистом на крыше. Аист закричал, как кричат лебеди в пруду в нашем парке. "Может, это не аист, а лебедь? - подумал я. - Но ведь лебеди не живут на крышах". Бабушка номер два стояла и раздумывала, как добраться до двери. А мама сидела на шкафу, свесив ноги: там просторней. Мне было ясно: все это не для Дербервиля.
   Дербервиль вскоре появился, чтобы мне об этом сказать, он сел рядом со мной на скамейку.
   "Я ухожу: мне негде разместить мой гардероб. - Он задумался. - У меня такое впечатление, - сказал он, - что я прожил почти сорок лет, чтобы решиться на этот поступок. Я ухожу в семнадцатый век, в эпоху Кромвеля и великих событий. У меня там прекрасное имение и слуги. Все должно быть по-другому! Вы ведь, все поняли, правда?"
   Я не стал расспрашивать, при чем здесь сорок лет. Остальное я понял. Он, сколько мог, был со мной, но теперь действительно негде разместить его гардероб.
   "Я все понимаю, сэр", - сказал я.
   Тогда он приподнял цилиндр.
   "Возьмите на память мои чешские туфли, - сказал он. - Вещицы и кресло я вам тоже оставляю. Прощайте!"
   Он стал уходить в темноту, как уходят навсегда. Когда он переходил улицу, проезжавшее такси остановилось. Шофер открыл дверцу и сказал:
   "Эй ты, диво! Хочешь, я тебя бесплатно подвезу?"
   Дербервиль не ответил. Он шел все быстрей. Свет фонаря отсвечивал в его цилиндре; он ступал бесшумно. Ненадолго он остановился и поговорил с каким-то человеком. Я напряг зрение, чтобы рассмотреть этого человека. Я его узнал: это был англичанин прогрессивных взглядов из эпохи Кромвеля. Руку он держал на перевязи - значит, ранен был. "Действительно, неплохо смоделировано", - подумал я. Дальше они пошли вдвоем. Скоро я перестал их видеть - то ли они растворились, то ли их черные костюмы слились с темнотой. Один раз, правда, что-то блеснуло, но, может, это были очки какого-нибудь прохожего.
   - Что ты здесь делаешь? - спросили меня и потрясли за плечо на тот случай, если я сплю. - Сбежал из дому, да?
   Я стал насвистывать и притоптывать ногой, чтоб никому не могло прийти в голову, что у нас дома что-то стряслось.
   - Никто у нас из дому не убегал! - сказал я. - Я жду здесь родителей, отлучились ненадолго.
   - А мы смотрим ночной город, - сказал Сас.
   Он стал рассказывать своей махонькой девочке, которая заменила ему высокую Нелли, о памятнике архитектуры семнадцатого века. Я понял, почему ему больше не нужен англичанин из эпохи Кромвеля. О том, что в церкви побывала нечистая сила, этот эрудит ничего не знал. Я старался запомнить то, что он говорил. Это может пригодиться: пора уже мне пригласить Свету на вечернюю прогулку. Я полез в карман за дербервилевским блокнотом, чтобы записать слово "контрфорс". Блокнота в кармане, конечно, не оказалось. Я засмеялся.
   - Сас, - сказал я, - с англичанами покончено, правда?
   Он кивнул.
   - Что ж, это было полезно.
   И он спросил с лопушандской заботливостью:
   - Может, пойдешь с нами?
   - Да у меня все в порядке, Сас! - ответил я. - Сейчас появятся родители. Вон они, кажется, идут.
   Нет, это шли не они.
   Долго вообще никто не шел.
   Потом послышались голоса - не их.
   Допустим, они появятся только утром. Я дождусь. Проехала машина, фары ее далеко осветили улицу - ни одного прохожего. Допустим, мама появится одна... Я заплакал: я понял, что так оно и случится. Чтобы какой-нибудь из прохожих не услышал, я старался плакать беззвучно. Это было необъяснимо, не из моей жизни. Это была уже другая жизнь, и нужно было к ней привыкать.
   О том, как она теперь выглядит, наша жизнь
   На далекой окраине города, откуда можно увидеть горизонт, где за девятиэтажными домами начинается поле с негородской зеленью, стоит большущий, в два корпуса, интернат. Здесь работает папа и его новая жена. Живут они в двухэтажном домишке, построенном для хозяйственных нужд и приспособленном под жилье для учителей.
   По воскресеньям я приезжаю сюда - обычно первым автобусом, - схожу на конечной остановке, но к двухэтажному домику не иду, а затаиваюсь за интернатской оградой, в том месте, где выставлены ящики и баки с кухонными отходами. Здесь я застаю двух-трех кошек, которые уже привыкли ко мне и не обращают на меня внимания. Скоро из дверей дома выбегает Хиггинс - в майке, если тепло, или в синем спортивном костюме - и следом за ним папа в таком же костюме. Это они уже приступили к своей получасовой пробежке. Они убегают в поле, а я слежу за ними, прячась за баками, пока они видны, а потом сижу на ящике и жду их возвращения. Они вбегают во двор потные, переговариваются. Возможно, разговор обо мне идет. Я ухожу, быстро иду на остановку автобуса: через пятнадцать минут они там появятся. Они всегда удивляются, что ни разу не пришлось им ждать меня. Я провожу с ними целый день.
   Вечером меня провожает кто-нибудь один - Хиггинс или папа (наверно, нехорошо получилось бы, если бы каждый раз провожал папа). Это само собой получилось.
   С папой мы две-три остановки идем пешком, разговариваем. С тех пор как папа с нами не живет, мы стали ближе друг другу, и мне уже не нужно придумывать, чтобы выходило, как у отца с сыном.
   Папа переменился. Он всегда теперь причесан, на работу, как я узнал, ходит в белой рубашке и в костюме, но, главное, какая-то твердость в нем появилась: он теперь умеет говорить таким тоном, что и в голову не приходит ослушаться. Нет, лопушандцем его не назовешь. Я думаю, он отыскал какую-то третью планету. Как она называется, я не знаю, но я уверен: жители этой планеты превыше всего ставят поступки.
   Почему-то вблизи папиного дома мне везет на драки: я уже три раза подрался. Один раз, когда шел с Хиггинсом, - с тремя интернатскими. Кончилось тем, что они скрутили меня и один из них уселся на меня верхом. А мне было начхать. Хиггинсу тоже досталось, но он бодрился, а я еще долго лежал ничком и плакал, хотя мне было и начхать. Потом интернатские спрашивали меня:
   - Чего ты к нам полез?
   Что я им мог объяснить? Вот Хиггинс - тот кажется, понял. Он, как любит говорить папа, тонкий человек.
   Поздним вечером я возвращаюсь в свой дом. Два года оказалось достаточно, чтобы мама присмотрела себе нового родного человека с защищенной темой и "Жигулями". Только он работает не в институте, а на заводе - руководит отделом. Тема его тоже с двумя "ф" и волнующим словом "ЭВМ". Человек он спокойный и рассудительный и все на свете берется объяснить - при помощи техники. Если его послушать, то дождь - техника, и плач - техника, и смех - тоже техника. Все ему ясно, и он к тому же начальник, поэтому он с людьми разговаривает покровительственно и удивляется, что некоторые неначальники, которым еще не все ясно, одергивают его. Любимое его слово "логично". Что бы он ни сказал, он обязательно спросит в конце: "Логично?" Люди отвечают "логично", иначе он снова при помощи техники начнет доказывать, а это вынести трудно. Он говорит "дожить" и "пренциндент". Я не поправляю: мне нравится, что он и этим от папы отличается. Он будет так говорить до самой смерти: кто станет поправлять начальника? А папины словари листаю один я.
   Однажды, вскоре после того, как он у нас появился, он вздумал положить мне руку на плечо. Я отстранился и ушел в другую комнату. Мама вышла следом и сказала:
   - Ты как звереныш.
   - Скажи ему, - ответил я, - чтобы он никогда ко мне не прикасался. И точка.
   Мы не ссоримся. Хотя его, по-моему, здорово злит, что я за ним наблюдаю. Вначале он говорил:
   - Виталий меня изучает.
   А недавно я слышал, как он пожаловался маме:
   - Он с меня глаз не спускает. Беспренциндентно!
   Балда. Просто я сравниваю его с папой, и всегда выходит, что папа лучший на свете человек, а он - барахло.
   У него есть сын, мой ровесник. Он тоже навещает своего отца по воскресеньям. Иногда и среди недели заходит. Я при первой же встрече ему сказал:
   - Твой папа мне ни к чему.
   Но он все равно считает, что я у него в долгу: повадился уносить что-нибудь из моих вещичек - уже нет у меня фарфоровых охотников, собаки с хвостом на отлете и бронзовой львицы. Сперва он говорил:
   - Я это возьму, а?
   Потом стал брать без спросу. Я решил: уж лучше я ему дарить буду. Что поделаешь? Нужно. Он хоть и несимпатичный, но посмотришь, как он слоняется по дому и прислушивается к голосам, - и жаль становится. Последний раз я ему подарил медведя, играющего в футбол.
   В доме считают, что я переменился из-за того, что "это стряслось". Но я-то знаю, что все началось раньше. Может быть, в то утро, когда я встретил Хиггинса. Трудновато было привыкнуть к тому, что я уже не Дербервиль, а какой-то другой человек, о котором я мало что знаю. Я пытался похожего человека найти в книжках или в фильмах. Но полного сходства ни с кем не обнаруживалось. И вот так я живу: не Дербервиль, не Быстроглазый, а неизвестно кто. Прежние мои одежки для этого человека не подходят - я хожу в джинсах, в болоньевой куртке, под которую свитер надеваю, и в лыжных ботинках. Телефонщики смотрят на меня с изумлением, а мне непонятно, как это я мог проводить столько времени с этими людьми.
   Коллекционированием я по-прежнему занимаюсь, и мне сейчас странно, что посетила меня мысль подарить коллекцию Славику. Ему я продолжаю покупать пончики, хоть он уже в четвертом классе. В коллекционировании он уже смыслит почти так, как я. Иногда я ему дарю марку-две, но спокойно.
   Геннадий Матвеевич часто похварывает, но все равно много ездит по стране, побывал уже на Кавказе, в Средней Азии и даже на Байкале. Недавно он уехал в Польшу, в гости к одному филателисту, с которым он двадцать лет в переписке. Я пишу ему письма в город Краков - паркеровской ручкой.
   Я долго занимался своей исследовательской работой, но запутался в бумагах до того, что хоть технику призывай. Я сгреб все в портфель и поехал к папе. Втроем - с ним и с Хиггинсом - мы проговорили над моими бумагами полдня, но кончилось тем, что и они запутались. Вот тогда папа и сказал:
   - А ты попробуй все описать. Может быть, так разберешься.
   И я засел за эту историю. Я носил ее кусками папе, кроме тех глав, где о нем речь. Он советовал, кое-где выправлял, кое-где руку приложил. Вторым помощником у меня был Леня Сас. Ему я сперва носил главы, где о папе шла речь, но он потребовал, чтобы я принес остальные. Он очень критически отнесся к моей работе, сказал, что все не так, он знает: уже три романа написал. Он взялся переделывать, а когда я его просил, чтобы он показал, что выходит, он отвечал, чтобы я не мешал. Я забрал свои бумаги. Сас хмыкнул мне вслед и сказал, что обойдется без них. Он написал мою историю по-своему: перенес все события в Англию семнадцатого века. Он объяснил, что так влез в эту эпоху, что не может выбраться. История Саса мне понравилась, только в ней речь шла часто совсем не о том. Зато эпиграф - он идет первым - я у него выпросил. Он такой эрудированный, что ему нетрудно будет подобрать другой. Второй эпиграф - мой собственный.
   Недавно Сас меня спросил:
   - Так кто же ты теперь? Я что-то не могу понять.
   - Сас, не знаю, - ответил я. - Ты можешь в это поверить?
   - Стадия становления, - объяснил Сас - Разберешься, не бойся.
   А я и не боюсь. Я уже понял: со мною что-то происходит и, похоже, будет происходить всю жизнь.