На фронте так же – зацепят осколком. Но там это даже раной не считается. Не смотреть на руку, на кровь. Прижать руки к бокам.
   Кто-то охнул на той стороне забора.
   Михаська пошел побыстрее. Мелкие-мелкие шажки. Так малыши учатся ходить.
   Михаська видит, как псы скалят зубы, остервенели совсем, брызжут слюной, брызги летят на Михаську. Провода натянулись, но держат. Прочные.
   Осталось меньше половины…
   Уже треть осталась. Каких-нибудь двадцать шажков. Если бы обыкновенно идти – пять шагов, а так – двадцать.
   Михаська пробирается вперед. Он посмотрел на забор. Савватей смотрит остановившимися глазами. А Сашка совсем белый. Забор облепили какие-то люди.
   – Жулик, что ли? – спрашивает кто-то.
   – Нет, – отвечает Савватей, – фокусник. Деньги сейчас собирать станет.
   – А-а-а-а!.. – заорал кто-то протяжно.
   Михаська взглянул на дом, на одно мгновение посмотрел. Там орала Фролиха. Сердце у Михаськи упало, и он посмотрел на нее снова, подольше. Фролиха бежала к собакам, а за ней скатывался со ступенек ее однорукий муж.
   Михаська ругал себя потом. Выходит, собак не испугался, а Фролихи с мужем испугался. Укусили бы они, что ли?
   Но разве все заранее знаешь? И до бревен осталось метра два, а там и улица, но увидел Михаська бегущую Фролиху с мужем и пошатнулся, повернулся к ним лицом.
   Какая-то страшная сила резанула Михаську сзади, он рванулся вперед и чуть не угодил к другой собаке. Это была бы верная смерть. За горло – и все… Каким-то усилием воли он оттолкнулся назад, и снова его резануло что-то сзади.
   Перед лицом плясала красная ревущая пасть. Было видно даже глотку.
   «Фашисты наших тоже овчарками травили», – вспомнил он.
   Михаська кинулся к бревнам, вторая собака рванула его за обгорелую курточку, сбоку громко треснуло, и он рухнул на верхние бревна, ткнувшись головой в забор.
   Он поднял голову и увидел красные глаза Сашки. Почему-то красные…



28


   Все это случилось без отца, и может, еще потому Михаська так легко отделался дома. Мама только плакала целый вечер.
   А отец взял отпуск на неделю. «Без содержания», – сказал он. Михаська подумал, что, может быть, они посидят вместе дома, снова будет уютно и хорошо, как тогда, когда их комната была похожа на мастерскую. Или наконец сходят на охоту. Как раз весенний сезон. Ведь говорил же отец, что у его приятеля есть ружье и он даст в любое время, если понадобится. А про то письмо, с фронта, он, конечно, уже забыл…
   Но и на охоту они не пошли. Михаська даже не просил. Потому что отец взял отпуск не для отдыха. Он насыпал десять кулей картошки, подогнал нанятый где-то грузовик, снес ее в кузов и уехал на вокзал. Мама сказала, он поехал на Север. Продавать картошку. Будто ее и здесь нельзя продать, если уж так надо.
   Михаська представил, как отец будет торговать на базаре картошкой, и ему стало противно. Пусть это где-то там, на Севере, и его не знает никто, но какая разница – где. Отец говорил матери: «Поеду, пока картошка там в цене».
   Михаська лежал дома на животе. Возле дежурил Сашка. Он даже в школу сегодня не пошел.
   Странно, Михаська почти не чувствовал боли.
   Немного ныла спина и чуть пониже – всего-то.
   Сашка вздохнул. Михаська внимательно присмотрелся к Сашке. Губа у него опухшая.
   – А что с губой?
   Сашка понурил голову.
   – Ничего, – сказал он. – И на Савватея управа найдется. Вон в милицию сколько мужчин пришло. Демобилизованных. Вырасту, в милицию пойду.
   Эти последние слова Сашка сказал зло, уверенно, будто и правда мечтает всю жизнь милиционером стать.
   – Пойду! – повторил Сашка. – Вот увидишь! Всех савватеев – в клетку! Хорошо бы зверинец такой устроить. – Глаза у него заблестели. – Все клетки, клетки… В одной – тигр, а в другой – Савватей. И на клетке написано: «Шпана. Хищник. Питается гематогеном. Три раза в день по столовой ложке».
   Михаська засмеялся. Он знал, что Сашка не любит гематоген, потому что это кровь. Хоть и коровья, хоть и сладкая, а кровь. Его от гематогена мутило, когда Юлия Николаевна с ложечки их поила. Он говорил ей: «Я крови нагляделся, не могу».
   – Да я ведь и сам не бобик, – сказал вдруг серьезно Сашка. – Человек может только сам продаваться, а купить его никто не сумеет. – И покраснел. – А я тебе махал, махал, махал тогда… Хотел Савватея уговорить, чтоб тебя не трогал.
   Михаська вспомнил про их с Сашкой драку, вспомнил про то, с чего все началось, и сказал:
   – Дернуло меня тогда этими собаками тебя травить!
   – Нет, это я виноват. Правильно, за оскорбления надо по морде давать. Вот хочешь – дай еще! Ну! Дай!
   Сашка встал на коленки перед Михаськой, подставлял лицо и приговаривал:
   – Ну дай, дай! Дай, говорю.
   А Михаська смеялся и отворачивался.
   – Ты скажи лучше, как тебя Савватей снова прибрал, – сказал он сквозь смех.
   Сашка сразу стал серьезным, снова уселся на табуретку и рассказал все по порядку. Михаська слушал и снова винил себя во всем. Да, это он виноват, что послушал тогда Юлию Николаевну, не зашел к Сашке, хотя должен был, не имел права не зайти.
   После той драки из-за псов Сашка, конечно, разозлился и тоже, как Михаська, думал целые дни напролет. Но если Михаська его простил – Сашка не простил и все дулся, дулся…
   И вот пришла Юлия Николаевна. Сашка думал, что сойдет с ума. Убили Колю! Давно убили, а он все думал, что Коля жив, может, в партизанах, а оттуда ведь не напишешь. И тут – Юлия Николаевна… Сашка хотел пойти утопиться, но Юлия Николаевна послала его за врачом для мамы. Ее отвезли в больницу. Она там пробыла недолго, несколько дней. Но ему показалось – месяц.
   Сашка немного успокоился, к нему на другой день снова Юлия Николаевна приходила, у Сашки разболелась голова, и она уложила его в постель и позвала соседку. Потом ушла и не велела никого пускать.
   Но Сашка все думал: неужели он не придет, Михаська? Все-таки друг… Ну поругались, ну подрались, но ведь знает же, что такое горе, – придет.
   А время будто остановилось. Соседка ушла. Сашка оделся и стал бродить по комнате из угла в угол. И реветь во весь голос.
   Вдруг – стук. Сашка обрадовался – думал, Михаська, а входит Савватей. Достает бутылку вина и говорит:
   – Эх, Свирид, Свирид, зря ты ушел от меня! Шестерить бы я тебя долго не заставил тогда, но зато теперь был бы ты у меня первым заместителем и верным другом.
   Сашка говорит ему, что братана убили, а Савватей отвечает:
   – Знаю, потому и пришел. Иначе бы – не жди, не банный лист, не прилипаю, сами все ко мне липнут.
   Тут налил он Сашке стакан этого вина – желтое такое, клопами отдает – и предложил выпить за Сашкиного брата. Сашка снова реветь, но выпил; чуть отдышался, выпил потом еще полстакана и весь день назавтра крутился на парте, потому что мутило и хотелось пить.
   Утром Сашка припомнил, что Савватей лупил себя в грудь, кричал, что тошно ему, трудно, корешей настоящих нет, те, что есть, – дерьмо, дешевка, и звал в друзья Сашку.
   В школе все противно было, дома было пусто и тоскливо – мать лежала в больнице, и после уроков он поехал на вокзал и нашел там Савватея.
   Николай Третий, как он выразился, «поставил Сашку на баланс» – выдал ему пятьдесят рублей, и они тут же украли у какой-то Матрены мешок с луком. Их искали, конечно, – не нашли. Лук по дешевке продали, а деньги Савватей забрал себе.
   – Все, – сказал он Сашке, – мышеловка захлопнулась. Поздравляю: теперь ты вор-мешочник.
   Сашке стало холодно, но он кивнул головой.
   – Теперь я ушел, ушел, – сказал он, будто Михаська не верил. – Пусть только подойдет, я его пырну.
   И вытащил из кармана кинжал. Тот самый, с какой-то надписью и желобками для крови. Только уже без свастики.
   – Все время теперь ношу, – сказал Сашка.
   Тут пришел врач, вернее, врачиха. Она улыбнулась Михаське, как старому знакомому, и велела оголить живот.
   Михаська заволновался, а врачиха ткнула Михаську шприцем. Он взвизгнул – было больно, и врачиха сказала, что просто удивительно, какие нынче растут дети: овчарок не боятся, а от укола в обморок падают. Прямо героические дети!
   Она ушла, а Михаська стал представлять, как бы он взбесился, если бы собаки были больные, начал задирать ноги на стену, потому что бешеные, говорят, бросаются на стены и кусают прохожих, как собаки.
   Они хохотали до упаду, но скоро Михаське стало очень жарко, лоб покрылся испариной, и он улегся снова. Вот теперь было больно. Все-таки это не шутка, когда тебя овчарки рвут.



29


   Потом Михаська сказал, что Савватей действует, как поп.
   Попы ведь как заставляют богу молиться? Узнают, что у человека горе, беда какая-нибудь, и идут к нему. Утешат, приголубят, денег дадут, если нет, после, мол, вернешь.
   Сашка стал собираться, ему надо было уже домой.
   – Ты на меня не злись, – сказал он. – Я ведь знаю, жить-то надо…
   Михаська удивился.
   – Что ты? – спросил он.
   – Жить-то надо, – повторил Сашка и наморщил лоб.
   – Что – жить-то? – снова спросил Михаська.
   – Ну… ну это… – замялся Сашка. – Ну, что мать твоя конфеты продавала.
   Михаська медленно поднялся с кровати.
   – Ты что, что? – испугался Сашка. – Ну ладно, что ты?
   – Когда торговала? – спросил Михаська.
   – Ну тогда… Моя мать пошла на рынок, вернулась и говорит: «Ну, так я и знала, Михайлова конфетами спекулирует…»
   Сердце у Михаськи застучало гулко, словно кто молотком по большой железной трубе громыхает.
   «Значит, обманула. Значит, тогда, в коридоре с тусклой лампочкой, мать покачнулась не зря. Врала. Все врала!..»
   Он вскочил и стал натягивать штаны. Надо пойти в магазин. К матери. Надо посмотреть на нее, послушать, что она скажет.
   Но ведь он видел, видел те конфеты. Значит, другие?
   Сашка испугался, стал стягивать с Михаськи штаны, но тот оттолкнул его: «Значит, все-таки спекулировала. Значит, Сашка тогда правду сказал».
   Он натянул рубашку.
   За дверью загромыхало. «Может, мать… – подумал Михаська. – Вот хорошо! Сейчас все выяснится».
   Дверь скрипнула, и вошел отец. Приехал! На нем была серая плащ-палатка.
   – Здорово, мужики! – весело крикнул отец и сбросил плащ-палатку.
   Она с шумом упала на пол. Словно летучая мышь, затрепыхалась.
   – Здорово, мужички! – крикнул он снова, захохотал и кинул на пол шапку.
   Михаська подумал, что, может быть, отец выпил – давно он не видел его таким. Наверное, и Сашка тоже так подумал. Он бочком прошел мимо отца к двери, помахал Михаське рукой – а лицо при этом было у него виноватое – и исчез.
   Отец поднял плащ-палатку, заходил по комнате, выискивая гвоздь и не замечая, как морщился Михаська, одеваясь.
   – Все бегаешь? – крикнул отец. – Штанами улицы метешь, непоседа! – и захохотал без всякой причины. Видно, все-таки выпил.
   Снова Михаська представил себе мать: и как она пошатнулась тогда в коридоре, и лицо у нее было серое, а ему показалось, это от света – слабая лампочка.
   Михаська подтянул штаны. Сзади все болело, больно было ступить, но он пошел к двери. Скорей, скорей в магазин, посмотреть на мать, заглянуть ей в глаза!
   – Бежишь? – снова крикнул отец. – Да ты постой! Погоди! Покажу я тебе чего…
   Отец шагнул на середину комнаты, и половица скрипнула у него под сапогом. Он разомкнул ремень со звездочкой на пряжке. И снизу, из гимнастерки, как из мешка, посыпались деньги.
   Красные, зеленые, синие, желтые…
   Деньги.
   Гора денег.
   «Ерунда! – подумал Михаська. – Ерунда! Все вокруг какая-то ерунда».
   Ему вдруг захотелось спать. Он вернулся к кровати и стал снимать штаны.
   Никуда не надо было бегать.



30


   После уроков Михаська ходил в поликлинику. Он задирал рубаху, и сестра делала ему укол. Уколы с каждым разом становились все больнее.
   Только эти минуты – когда его кололи и острая боль прошибала все тело – выводили Михаську из какого-то оцепенения.
   По утрам он шел в школу, сидел на уроках, ничего не слушая, дома глядел в открытые учебники, читал и перечитывал строчки, но в голове оставалась какая-то ерунда, какие-то незначащие подробности. Кое-как он решал задачки и даже не смотрел на ответы в конце задачника – было все равно.
   Раза два он встречал Савватея. Шакал подходил к нему, говорил: «Молоток! Молоток!» – но Михаська лишь мельком взглядывал на него и проходил мимо.
   Савватей за ним не шел, не вязался, только смотрел вслед и криво улыбался. Когда он так улыбался, его тени отходили от него подальше.
   Самому себе Михаська казался каким-то сморщенным старичком, похожим на высохший гороховый стручок. Все в нем сжалось, ссохлось; то, от чего бы он раньше весело хохотал, сейчас совсем не казалось смешным; ребята на переменах бегали, кричали, а он стоял в стороне и, как ни звал его Сашка Свирид, к ребятам не шел; все, что происходило вокруг, казалось далеким, чужим, невзаправдашним, ничто не удивляло…
   Весы, про которые так часто думал раньше Михаська, – весы домашней жизни дрогнули, стрелка покачалась вправо-влево и остановилась посредине.
   Теперь смеялась мама и смеялся отец. Хмурость, похожая на осеннюю непогодь, пропала, будто ее и не было.
   Мама ходила всегда нарядная, будто у нее каждый день праздник. Вернувшись с работы, она переодевалась в свое голубое с горошинками платье и опять становилась совсем девчонкой.
   Она словно сбросила с себя какую-то тяжесть, распрямилась и сразу стала гладкой, розовой.
   Михаська остался совсем один.
   Мать он видел редко: магазин теперь работал днем, а вечером ей было не до него – приходил отец, и Михаська не влезал в их разговоры.
   Отец приходил с работы не так рано, как прежде, задерживался на заводе, а потом рассказывал маме, как их цех, где он работает мастером, хочет стать полностью стахановским. Это предложил не кто-нибудь, а он, отец, на цеховом собрании. Ему тут же выдали премию. Он принес деньги, положил их на стол, и они так лежали на столе до самого вечера. К ним приходила в тот вечер Ивановна, и отец сказал ей, что вот получил премию на заводе. Потом заходили еще соседи, и всем отец показывал на деньги и говорил как-то между прочим, что получил на заводе премию.
   Зачем это он все говорил и не убирал так долго в комод свои деньги, Михаська понять не мог. Ведь вот ту гору, за картошку, он сразу спрятал и никому не показывал, а там была целая гора, не то что сейчас.
   Отец не дулся на мать, не ругался. Они друг друга с полуслова понимали. Мать что-нибудь скажет, а отец уже головой кивает: мол, согласен. Отец заговорит, а мать его по голове гладит, целует в щеку; все, мол, правильно. А Михаська… Михаська сам по себе.
   Сколько он мечтал, чтобы наступило у отца с матерью это равновесие, чтобы чашечки на весах встали вровень и больше не качались! Вот случилось это. А ему все равно. Ему безразлично. Что у вас там творится – как хотите. Вы сами по себе, я сам по себе.
   Однажды Михаська пришел из школы, а мама дома. Выходной был у нее, что ли! Быстро сделала Михаське яичницу. Глазунью. Это про нее маленькая Лиза спрашивала, все никак не понимала: раз глазунья, значит с глазами. Удивительно ей было: что за еда с глазами?
   Михаська потыкал вилкой яичницу, сел уроки учить, а мама все ходит, ходит… Потом присела рядом, погладила его по руке – будто по голове погладить боится – и говорит:
   – Ну вот, Михасик, скоро уж и конец.
   – Что за конец?
   – Скоро, – говорит, – на дом заработаем, и уйду я обратно в госпиталь.
   А сама смотрит на Михаську, и в глазах у нее тоска. В другой раз Михаська, может, обрадовался бы. Нет, не в другой раз, а раньше. Раньше бы обрадовался, теперь – нет. Теперь он только разозлился. Помолчал, а потом сказал равнодушным голосом:
   – Ну и что? Мне-то все равно…
   Мама от него отодвинулась. Глаза сразу стали сухими. «Да-да, – подумал Михаська, – мне все равно. Так и знай!» И снова уткнулся в учебник.
   Мама посидела рядом, помолчала. Ушла кастрюлю чистить.
   И такая злость охватила Михаську. Прямо ненависть. Захотелось сделать что-нибудь такое!.. Навредить как-нибудь отцу с матерью, чтоб не улыбались друг другу, чтоб не думали, что все у них так уж хорошо.
   Он кинул учебники в сумку, решил, что не станет учить уроки. Пошел на улицу.
   Вечером отец с мамой ушли в театр. Михаська не знал, куда они ушли. Он пробегал на улице совсем один – к Сашке Свириду идти не хотелось, – а когда вернулся, дома никого не было.
   Михаська сидел в набегающей темноте, глядел в окошко, за которым серела вечерняя улица, и сердце заливала обида.
   Ему казалось, что он один, один-одинешенек на всем свете. Он вспомнил, как в войну, во втором классе, он получил двойку по чистописанию. Юлия Николаевна поставила ее в тетрадку, и рука у нее не дрогнула. Вечером пришла с работы мама и отругала Михаську: он обиделся и решил, что уйдет, непременно уйдет из дому.
   Тогда было так же тоскливо и одиноко, как сейчас, он хотел убежать из дому, но не мог решить куда. Хорошо было бы на фронт, к отцу, но все равно по дороге поймают. Сашка Свирид говорил, что всех маленьких ловят на вокзалах. Тогда Михаська взял кусок хлеба в карман, вышел на улицу и забрался на высокий тополь. Он думал, что просидит здесь всю ночь до утра и пусть-ка мама поищет его. Но стало холодно – варежки он взял тонкие, а дело было зимой, – да и все равно на голом тополе его отовсюду видно, как черного грача, и он слез, сдался, пошел домой…
   Сейчас ему снова захотелось уйти из дому, но теперь это могло быть только всерьез, на тополь не полезешь – самому смешно. Ну а серьезно – как?.. Куда?..
   Отец… Он будто посторонний. Теперь они не ходят с ним за руку, быстро все это кончилось…
   Сколько горьких минут приносили ему эти размышления! Михаська каждый день видел Ивановну, и Катьку, и маленькую Лизу, которые никого не ждали с войны и горе которых было навсегда, навечно; он радовался, что его отец вернулся живым и здоровым – не всем ведь выпадало такое счастье, – и тут же снова горевал. Горевал, что хоть и вернулся отец с войны, а дома стало мрачнее и хуже.
   В войну они с мамой ждали писем от отца, и, когда приходили серые треугольники, они закатывали пир горой, потому что это был праздник. Они ели завариху; включив радио на полную мощность, слушали сообщения Совинформбюро, потом пели «Широка страна моя родная…», потому что было легко на сердце: наши побеждали и отец был жив.
   Теперь же, когда отец вернулся и прошли первые счастливые дни, жизнь будто сузилась, стала маленькой и серой… Все, что происходило у них, все, что делали отец и мать, было для дома со светелкой, и спальней, и с печкой, на которой можно рассказывать сказки…
   Но дом теперь был похож на танк. Он полз, полз, полз, становился ближе, и казалось, он раздавит всех их…



31


   А утром в школе он опять подумал, как была не права Юлия Николаевна, когда сказала, что все можно предвидеть, все предугадать. Уже в который раз он убеждался в обратном, что все сваливается человеку на голову неожиданно, внезапно, вдруг и, видимо, сваливается затем, чтобы испытать человека на прочность, выяснить, выстоит ли он, не дрогнет ли, выяснить, чего человек этот стоит.
   Все началось с того, что Иван Алексеевич поставил Михаське двойку. Следующим уроком был русский, и Русалка спросила Михаську. Уроков было пять в этот день, и такими темпами можно было схватить пять двоек. Михаська попытался уйти от судьбы. В перемену он взял сумку и пошел из школы, но в коридоре нос к косу встретился с Юлией Николаевной.
   – Уходишь? – спросила она укоризненно и покачала головой. – Боишься третьей двойки?
   «Уже знает, – подумал Михаська. – Русалка рассказала».
   Он вздохнул и вернулся в класс.
   Третьей двойки он не получил, хотя географичка пристально посматривала на него. «Наверное, Юлия Николаевна ей сказала», – подумал Михаська.
   Но и двух двоек было достаточно. Хоть мать и улыбалась не так, как хотелось Михаське, но лучше бы уж она как угодно улыбалась, только не устраивала скандалов из-за двоек. Это было почти невыносимо.
   Мать видеть не могла этих двоек.
   Тогда Михаська решился. Дома, пока никого не было, он взял бритву, резинку и аккуратно стер обе двойки. Пусть стоят в журнале, нечего им еще и в дневнике. «Им-то что?.. – подумал Михаська про отца с матерью. – Про двойки я и сам знаю, а им до меня дела нет. Я сам по себе, они сами по себе».
   Тут было очень кстати это: я сам, они сами…
   Уроки, как и вчера, совсем не учились, не хотелось ни о чем думать.
   Даже читать было лень.
   Михаська вышел на улицу, залез на крышу и лег в своем укромном уголке на теплую кровлю.
   Он поднял глаза к небу. По синему морю плыли корабли. Громыхали якорные цепи, на носу флагмана стоял адмирал. Нос у адмирала был шишкой – значит, он добряк, этот носатый капитан.
   Михаська посмотрел вниз. Немцы за колючей проволокой уже достраивали дом. Это был первый новый дом после войны. На вышках по углам забора стояли охранники. «Интересно, – подумал Михаська, – будут они стрелять, если какой-нибудь немец побежит? Только куда он убежит? Ведь все сразу узнают, что это немец…»
   А корабли плыли по синему морю, плыли себе и плыли… Внизу немцы строили дом; Михаська получил две двойки, стер их, а теперь лежит на крыше. Где-то мать торгует конфетами, отец ходит по цеху. Наверное, Савватей лезет к кому-то в карман, а инвалид без ног просит подаяние. А облака плывут. Плывут, и нет им дела ни до немцев, ни до Михаськи с его двойками, ни до отца с матерью, ни до Савватея и инвалида.
   Плывут, кружат над землей плавные, белые, беззвучные, спокойные. Смотрят на землю и ничему не удивляются. Им-то не все равно? Они сами по себе…
   Михаська слышит снизу чей-то звонкий голос. Он вскакивает и идет к краю крыши. Внизу, под лестницей, стоит мать.
   – Слезай сейчас же! – кричит она.
   И Михаська понимает: опять что-то неладное.
   – Негодяй! – говорит мать.
   И Михаська видит в ее руке дневник.
   – Пойдем! – приказывает она и с силой тащит Михаську за рукав.
   – Я сам пойду. Ты что – милиция? – спрашивает он и вырывает руку.
   – Я покажу тебе милицию! – шепчет мать.
   Михаська не узнает ее. Голос у нее скрипучий, и помада размазалась на губах. Ему противно, что его тащат за рукав, будто он вор.
   – Лгун! – кричит мать дома и наотмашь бьет Михаську по щеке. – Я встретила Юлию Николаевну.
   Михаська трогает щеку. Она будто курточка с начесом тогда, горит-горит, ее обдает жарким пламенем. Зато другая щека – ледышка. А рука – сосулька. А сам – будто фролихинская бочка со льдом.
   Михаська трогает руку, и ему снова смешно. «Чего ей надо? – думает он о матери и чувствует, что думает так, будто она совсем чужая. – Чего им надо от меня? Я же сам по себе, они сами по себе».
   Щека пылает, и Михаська думает, что его ударили второй раз, всего второй раз. Первый раз – Савватей, когда отбирал марки. Второй раз – мать. «Смешно, – подумал он, – в войну не била, а после войны…»
   – Еще смеешься! – кричит мать и бьет Михаську по второй щеке.
   Он даже не моргает. Он смотрит на мать пристально, будто видит первый раз. Он смотрит на нее и не узнает.
   Вдруг за матерью он видит лицо Ивановны. Ивановна протягивает матери кружку с водой, и Михаська слышит, как мать глотает воду большими глотками и лязгает зубами о кружку.
   – Отца-мать обмануть вздумал, – говорит мать, успокаиваясь. – Обмануть… Честным быть надо, честным! – говорит мать. – Чему я тебя всю войну учила? Честности! Честно надо жить!
   Она плачет.
   – Честно? – переспрашивает удивленно Михаська, будто не расслышал. – Значит, честно?
   Фильм крутится в его голове. Плохой фильм. Там не Чапаев с пулеметом. Там отец с картошкой. Мать с конфетами. Там гора денег из-за ремня со звездочкой на пряжке. Там туфли обувщика Зальцера.
   «Опять врет! – думает он о матери. – В глаза смотрит и врет!»
   – А вы – честно? – кричит он. – А ты – честно?
   Он думает про стертые двойки. Двойки… Какие-то две двойки. И гора денег.
   Он видит на этажерке серую гипсовую кошку – подарок отца. Там деньги. Отец смеялся: «Уже на бочку». На бочку не на бочку, а мороженых на десять есть. Он подбегает к этажерке, хватает кошку и трахает ее изо всей силы об пол. Кошка рассыпается вдребезги. Она полна бумажек. Михаська дрожащими руками подбирает бумажки и сует их в карман.
   На пороге он оборачивается и снова смотрит на мать. Она глядит на него какими-то больными, пришибленными глазами, совсем не похожими на те, что были пять минут назад.
   Михаське хочется крикнуть ей что-нибудь злое за эти пощечины, за этот крик, за то, что она тащила его, как милиционерша. Ему хочется крикнуть ей, но в горле что-то першит, и он говорит ей шепотом:
   – А ты – честно?..




Часть третья


Ветер над синими крышами





1


   Ноги несли его сами собой. Михаське казалось, что он раздвоился. Голова совсем не управляла ногами. А ноги шли, шли, будто чужие, будто ими шевелит совсем другой кто-то. Рук, живота, спины, сердца Михаська не ощущал вовсе. Будто их не было. Будто исчезли. Только голова и чьи-то чужие ноги.
   Он не знал, куда несли его ноги. Он думал о какой-то ерунде, и все нелепые и странные мысли крутились, будто стеклышки в калейдоскопе, переворачиваясь с боку на бок.
   Он вспомнил неизвестно почему Ивана Алексеевича с его черным портфелем, с треугольником, испачканным мелом, забавного человека с круглой большой головой и то, как он сказал однажды: «Пусть гложет вас червь сомнения». Михаська тогда хихикнул даже, а про себя удивился: «Какой такой еще червь должен нас грызть, за что?»