Альберт Лиханов
Каждый год, в сентябре…

   Каждый год, в сентябре, приходил день, который Анна Павловна ждала со странным смятением.
   Она была стара, совершенно седа, и многие события жизни ее уже совсем не трогали; мимо проходили и праздники с кумачовыми флагами, с веселыми песнями, с оживлением в магазинах и во дворе. Анна Павловна отмечала и Май и Октябрь, пекла скромный пирог с повидлом или творогом, пила чай в одиночестве или с немногими своими друзьями, но все это было для нее чем-то бытовым, обыкновенным, простым.
   День в сентябре она ждала целый год, задолго начинала к нему готовиться. Хлопоты доставляли ей истинную радость: несмотря на больную ногу – тромбофлебит, – она отправлялась на дальний рынок, чтобы купить продукты получше, посвежее, и не жалела для этого своих небольших сбережений. Входя домой после дальней поездки, усталая, с тяжеловатой авоськой, она по привычке бросала быстрый взгляд на автопортрет мужа, написанный им еще до их встречи – он там совсем молодой, – и едва заметно улыбалась. Эти встречи с портретом происходили по нескольку раз в день, но чем ближе подступал сентябрь, тем тревожней взглядывала Анна Павловна на мужа.
   Тревога и смятение были непонятны ей. Может быть, от долгого ожидания? Наверное, от долгого ожидания. Конечно, от долгого ожидания, от чего же еще?
   Накануне праздничного дня она заснула с трудом, а проснувшись, с минуту не открывала глаз, улыбаясь, загадывая, будто какая-нибудь восьмилетняя девчонка, свое бескорыстное желание, и знала наперед, что оно, конечно, сбудется.
   Так уж выпадало в ряду многих-многих лет, что этот долгожданный день всегда выдавался солнечным. Бывало, накануне шел мелкий дождь, и небо было затянуто низкими, обложными тучами, не предвещая никакого просвета; Анна Павловна засыпала в тревоге, но, открыв глаза, всегда видела возле своей кушетки, на желтом, чисто вымытом полу, пучок солнечных зайчиков, похожий на букет цветов.
   Улыбнувшись, она опустила руку, чтобы потрогать этот букет, солнце просветлило голубые жилки в ее прозрачной ладони, тронуло едва ощутимым теплом дряблую, морщинистую кожу, окаймив светом золотое колечко с камушком александрита: его подарок. Анна Павловна сжала пальцы, чуть повернула руку, заставив камешек заиграть гранями, и, откинувшись на подушку, она подумала, уже не в первый раз подумала с облегчением и готовностью, что хотела бы умереть именно в этот день, который она ждет целый год и который теперь, после многих лет жизни и испытаний, стал для нее настоящим праздником памяти и души… Ведь с легким сердцем уходить проще и благодарнее по отношению к жизни, вот и все объяснение ее странному – и не странному! – желанию.
   Одевшись и заплетя волосы в жиденькие седые косички, Анна Павловна вышла из дому. Прохожие спешили на работу, не замечая ласковых солнечных лучей, летящей из ближней рощи паутинки, алеющих в глубинах затененных домами палисадников мальв, не ощущая едва уловимого запаха флоксов, смешанного с бензиновыми выхлопами автомобилей; но Анна Павловна ощущала, видела, чувствовала все это. Казалось, обоняние и осязание обострились до предела – вот так же, всеми клеточками своего тела, чувствовала Анна Павловна мир, когда была молодой, в дни своего счастья – окончания гимназии, поступления в театр, первого замужества… Все вокруг принадлежало ей, и сама себя она считала неотъемлемой частью этого мира. В такие мгновения она казалась себе совершенной, здоровой, красивой. И еще – умиротворенной. Счастливой. Жизнь ей нравилась, ни о какой смерти уже не думалось; прохожие, даже самые неприятные и грубые, казались милыми, благородными людьми…
   Улыбаясь, Анна Павловна дошла до станции метро, выбрала у цветочницы несколько свежих, недавно срезанных астр с капельками еще сохранившейся утренней росы, сложила головки в ей одной ведомый букет и отправилась назад.
   Она шагала, посмеиваясь над собой: рядом с ней, отражаясь в стеклянных витринах магазинов, двигалась старуха, прямая оттого, что в руке у нее были астры с капельками росы, а старуха задалась важной целью донести до дому не только астры, но и росу…
   Войдя в прихожую, она улыбнулась портрету мужа, пронесла цветы на кухню, осторожно опустила их в вазу, приготовленную с вечера, налила из-под крана холодной воды.
   Хрустальная ваза запотела. Анна Павловна вернулась в прихожую и поставила цветы на полочку под портретом.
   Она вглядывалась в автопортрет молодого мужа, написанный в очень плотных черно-синих тонах, вдыхала тонкий запах его любимых цветов, и на сердце у нее было светло и ясно.
   Анна Павловна стояла так долго, чуть прикрыв глаза, словно вспоминая что-то, потом провела рукой по портрету, вздохнула и, шаркая тапочками, пошла на кухню…
   День обещал быть удачным во всем. Анна Павловна напевала про себя какую-то новомодную песенку – совсем не в ее строгом вкусе и тем не менее привязчивую, – дела у нее спорились, блюда заполнялись закусками, в холодильнике застывал холодец, на подоконнике золотилась рябиновая настойка, приготовленная по особому, еще маминому, рецепту – для мужчин, если появятся.
   Готовясь к празднику, Анна Павловна прислушивалась, не зазвонит ли телефон.
   Часы в прихожей гулко ударили десять раз.
   Телефон зазвонил, это было естественно, он должен был непременно зазвонить, и Анна Павловна ждала этого мгновения, и все-таки от резкого звонка ее пронизал какой-то озноб. Она торопливо вышла из кухни, вытирая руки полотенцем, взяла, улыбаясь, трубку.
   – Я поздравляю вас, Анна Павловна, – услышала она знакомый Сережин голос. Не давая ей ответить, Сережа продолжал скороговоркой, как бы перебивая сам себя: – Летом я написал много пейзажей, знаете, я делал их на маленьких картонах, величиной с ладонь, как открытки, понимаете, их можно увидеть все сразу, и будет впечатление целой местности, это возле нашей дачи, я захвачу вечером, и еще у нас вышел Тютчев, которого сделал я, так во сколько сегодня?
   Он на мгновение утих, и Анна Павловна припомнила Сережу тогдашнего, но припомнила лишь на мгновение, словно выхватила пожелтевшую фотографию из старого альбома и тут же сунула ее обратно. Надо было отвечать, Сережа ждал на том конце провода, ему, конечно, надо было куда-то там мчаться или возле него стояли люди, а он бесцеремонно взял трубку, набрал номер, выложил свои мысли, а теперь ждал…
   – Спасибо, Сереженька, – сказала наконец она, – вы, как всегда, самый первый. Сегодня в семь, но приходите раньше, приходите сразу после работы, если у вас пейзажи с собой, а если нет, обязательно захватите…
   – С собой, с собой, приеду сразу, – затараторил Сережа, но теперь он действительно торопился, значит, и в самом деле возле него стояли люди, – пока, до вечера!
   Он не дождался ее ответа, в трубке раздались короткие гудки, Анна Павловна послушала их, покачала головой и направилась на кухню.
   Что-то она вспомнила у телефона, но что? Ах да, Сережу тех времен. Он всегда швыркал носом, и она вечно давала ему платки, которые он непременно терял, а ноги всегда у него были мокрые, он был зеленущий от холода и от недоедания, и Анна Павловна пичкала его гематогеном, который покупала специально для него. Костя, когда уходил Сережа, говорил, что художника из мальчишки никогда не получится, слишком уж он неусидчив и слишком поспешны его мысли. И все-таки Сережа был любимым Костиным учеником.
   Другие ученики были и ярче и даровитее, и они то приближались к Косте, вызывая ответную влюбленность, то постепенно или вдруг – смотря по характеру и обстоятельствам – отходили, а Сережа был постоянен.
   Костя всегда и все переживал, близко принимал к сердцу, когда самые даровитые его ученики перебегали к другим учителям, более именитым: было в лучах славы, видимо, всегда теплее, от чужой славы перепадает и другим, менее талантливым, а главное, небольшое дарование рядом со звездой светит само как бы поярче, по крайней мере жизнь рядом со светилом всегда приятнее, легче, инерция славы распространяется и на учеников – шутка ли, ученик знаменитого К. или там Т.! Вот они и уходили, а Сережа оставался всегда. Может быть, понимая, что настоящий художник все равно из него не получится? Хотя вряд ли…
   Анна Павловна задумалась. Сережа, кажется, никогда об этом и не думал – он всегда торопился, говорил по телефону скороговоркой; такие люди, наверное, надолго не задумываются, но это еще не значит, что они поверхностны, неумны. У Сережи оказалось привязчивое, доброе сердце, и, однажды полюбив Костю, он не мог ему изменить.
   А ведь Костя был прав, неожиданно подумала Анна Павловна, художника из Сережи не вышло, он служит художественным редактором в издательстве, пишет пейзажи – для себя! – он всегда это подчеркивает, смеясь: «Я самый свободный художник, потому что никуда не стремлюсь, ни на какие выставки, а пишу для себя, понимаете, только для себя!» Но почему же он выбрал эту профессию? Он не умеет ничего, кроме этого, но и это умеет плохо, без таланта тут нельзя… Да, да, мысль была неожиданна, она не приходила раньше к Анне Павловне, за столько лет ни разу не приходила. Значит, он выбрал этот путь из-за Кости, из-за своей привязанности к нему, отказаться от которой значило бы предать, как другие. И он предпочел стать художником, пусть плохим. Впрочем, почему художником? Художественным редактором – это же совсем другое, попыталась успокоить себя Анна Павловна. Но тут уж получался самообман. Нет, самообман не для ее лет, подумала Анна Павловна и вздохнула, проведя рукой по повлажневшим глазам. Милый, милый Сережа!..
 
   День тянулся медленно и ровно; задолго до семи Анна Павловна раздвинула стол, неспешно накрыла его хрустящей крахмальной скатертью, расставила приборы, вино, холодные закуски, потом переоделась. Платье это из темно-синего плотного материала с кружевным воротничком было особенным, оно надевалось только в этот сентябрьский день, один раз в году. Анна Павловна не считала себя суеверной, не верила приметам, но эту традицию установила сама и ни разу ее не нарушала. Синее платье с кружевным воротничком она сшила незадолго до Костиной смерти, к его дню рождения – он лежал тогда в больнице, был уже обречен, – и она справила обнову, чтобы порадовать его. Он это понял – они всегда понимали друг друга без слов, – развеселился, кажется, немного, а потом сказал те слова…
   Боже, те слова… Он лежал один, в небольшой палате, его поместил туда главврач больницы, его приятель по Парижу – он практиковался в какой-то клинике, и Костя познакомился с ним в поезде, кажется, его фамилия Гальперин. Так вот, Гальперин опекал Костю и поместил его в ту отдельную палату. Это было старое здание с высоченными потолками, и Костя сказал тогда ей эти слова о стенах.
   – Какие стены! – сказал он, не скрывая горечи. – Какие высокие стены! Сколько полотен можно было бы развесить…
   У нее сразу навернулись слезы, она быстро отошла к окну, чтобы Константин ничего не заметил. Глядя за окно, она принялась рассказывать, что видит на улице: Костя любил, когда она говорила про улицу, он немного отвлекся и больше не вспоминал о стенах. Но Анна Павловна навсегда запомнила тоску, с какой он сказал это. Запомнила. Разве в этом дело? Как могла она не запомнить его многолетнее страдание! Она жила им, может быть, даже больше, чем сам Костя.
   Анна Павловна села в кресло у телефона. Кресло стояло в углу, отсюда было хорошо видно всю комнату, шифоньер, как бы делящий ее пополам, цветастую занавеску из того же материала, что и шторы, протянутую от шифоньера к стене, пианино, кушетку, но главное, стены… Стены в стандартном малогабаритном доме были меньше вдвое против тех, больничных, но они были увешаны от потолка до пола полотнами Кости. Подряд, одна к одной, в золотистых багетных рамах они были тут много лет, с тех пор как их старый деревянный дом снесли и Анне Павловне дали эту однокомнатную квартирку. Костина выставка была теперь всегда, все время, и Анна Павловна состояла при ней постоянной хранительницей и постоянной зрительницей. Приходили друзья, немногие знакомые, любовались Костиными работами, но они уходили, а Анна Павловна оставалась, живя среди картин, и ей было обидно за Костю. Он любил ее, конечно, и верил, что она не бросит этот, как он выражался, «хлам», но мечтал он, конечно, не об этом. Он никогда не повторял, сказал лишь один раз, и этого было для нее достаточно.
   – Русский художник, – сказал он, – должен быть, если достоин этого, в Русском музее.
   – Но чем хуже Третьяковка? – спросила она, стараясь как бы утешить его. – И вообще любой музей?
   – Не хуже, – ответил ой ровно. – Но прежде всего – Русский музей.
   Когда он умер и Анна Павловна осталась одна с десятками полотен, которые никому не были нужны, она впервые ощутила это странное чувство – чувство материнства. У нее не было детей ни в первом браке, ни с Костей, она мучилась от этого, завидуя другим женщинам, которые все подряд жаловались на своих детей – маленьких и взрослых. Быть совсем одной, особенно в старости, – это ужасно, тут не нужен никакой опыт, никакие примеры. Анна Павловна страшилась одиночества, как и всякая женщина, – одного она никак не могла понять: почему женщины жалуются на детей? Любят, переживают за них – и все-таки жалуются, словно дети – это тяжесть.
   Она поняла эти жалобы, когда осталась одна с Костиными картинами. Полотна надо было куда-то устроить. Они напоминали детей. Детей нужно вырастить, выучить, выкормить, вывести в люди, а это тоже устройство. С той разницей, что дети растут, что они становятся взрослыми, что они живые люди, а живые люди могут и сами постоять за себя. Полотна же молчали, и постоять за них могла только она, единственная их мать.
   Вначале Анна Павловна жила, наслаждаясь полотнами, испытывая тихое удовлетворение: картины были на месте, для них были созданы условия, у них был зритель и хранитель. Полотна делали комнату уютной. Анна Павловна усаживалась по вечерам в это кресло с чашкой чаю, согревалась его ароматом и со временем открывала для себя все новые и новые свойства Костиных картин. Некоторые из них, увиденные ею раз, так и оставались неизменными, другие же открывались снова и снова. То вдруг она замечала, что какая-то несущественная на первый взгляд деталь очень существенна на самом деле, то цвет полотна при определенном свете из окон начинал звучать особенно, по-новому и придавал картине новое движение и теплоту. Больше всего ее поражало маленькое полотно – три мальчика с трубами, – Костя писал картину в Испании. Мальчики были написаны гуашью как-то странно – нечетко, размыто. Маленькие трубачи то прятались в дымку, то словно выступали из этой размытости, и тогда глаза их сверкали, и, казалось, была слышна музыка.
   Впрочем, иногда Анне Павловне казалось, что она все это выдумывает, что у нее какие-то галлюцинации. Однако в Костином архиве хранился каталог его парижской выставки с предисловием Луначарского, который командировал его в Париж, Рим, Мадрид. Несколько писем знаменитых художников, которые выражали восхищение работами Кости. А главное, был еще Сережа, который часто приходил к Анне Павловне и всегда громогласно, хоть и скороговоркой, повторял, что Константин Федорович – замечательный художник, заслуживающий всяческого почета…
   Он прискакал, конечно, первым, этот Сережа, с порога начал сыпать мелкие свои новости, расставил маленькие картоны с пейзажами, написанными неглубоко, неровно, потом подарил книжечку Тютчева со своими перьевыми рисунками.
   Анна Павловна похвалила рисунки, внимательно разглядела пейзажики и снова раскрыла Тютчева.
   Неожиданно она засмеялась.
   – Не думал, – сказал Сережа, – что Тютчев может рассмешить.
   – Я тоже, – улыбнулась Анна Павловна, – но послушай: «Не рассуждай, не хлопочи!.. Безумство ищет, глупость судит; дневные раны сном лечи, а завтра быть чему, то будет. Живя, умей все пережить: печаль, и радость, и тревогу. Чего желать? О чем тужить? День пережит – и слава богу!»
   – Что же тут смешного? – проговорил Сережа непривычно медленно. – Очень даже серьезно. И подходит ко мне. Вполне!
   Анна Павловна смутилась, о Сереже она не думала, а думала о себе; последний год у нее, старухи, к которой, кажется, очень подходили бы такие стихи, прошел совсем по-другому, и сегодня она хотела об этом сказать Сереже и другим, если придут эти другие. Но Сережа примерил к себе, оказалось – подходит, и вышло неловко, в самом деле неловко, словно Анна Павловна хотела укорить его…
   Она хотела объясниться сразу и уже сказала какие-то слова, как раздался звонок.
   Сердце Анны Павловны дрогнуло – ведь она никого не приглашала в этот день, никого, ни в один год, друзья приходили сами, помня эту дату и ее, Анны Павловны, традицию, но время сглаживало все, и некоторые уже забывали сентябрьский день, другие не вспомнят никогда.
   Анна Павловна кинулась в прихожую, распахнула дверь, радостно запричитала. На пороге стояла Леночка, все та же Леночка, несмотря на годы и материнство, розовощекая хохотунья, с фарфоровыми зубками, за ней горой возвышался ее Борис с флоксами в целлофановой обертке. Анна Павловна обняла их, провела в комнату, там начался настоящий гвалт – тараторил Сережа, кричала что-то Леночка, погромыхивал рокочущий глас Бориса, с ходу начавшего ругать Сережины пейзажи, и она вспомнила печальный день Костиных похорон: за гробом шли немногие старые друзья, те друзья, которые не были связаны с ним искусством – из художников не пришел никто, – и еще студенты политехнического, человек десять. В последние годы Константин руководил самодеятельной студией при институте, чтобы как-то жить, иметь заработок: картины брали для салонов очень редко, и он учил будущих инженеров, поощрял их увлечение. Из тех десяти не забывают его только Леночка и Борис. Какое дело инженерам до какого-то неудачливого художника? А Леночка и Борис вот помнят. Впрочем, им просто трудно забыть Костю – ведь их роман развернулся в Костиной студии, на глазах у него и у Анны Павловны, их визиты, конечно, память о собственном прошлом… Но если это даже и так, она благодарна им все равно. Борис и Леночка давным-давно закончили политехнический, занимаются своими делами. Борис, правда, временами переводит линолеум, как он выражается, хотя сам уже начальник какого-то крупного кабэ с многосложным названием.
   Анна Павловна исполняла роль хозяйки, говорила какие-то слова, рассаживала гостей, но не переставала волноваться. Тогда, в день похорон, она страдала оттого, что на похороны мужа не пришел ни один художник. Она сама была актрисой и помнит, прекрасно помнит тот мир, неожиданно исчезнувший, истаявший, как дым, для нее, для Кости. Она могла бы поддерживать отношения и с тем миром, и вначале к ней прибегали подружки по старому театру драмы, но Константин был один, к нему-то никто не приходил, и Анна Павловна прервала нити, связывающие ее с прошлым. Она решила: если связала судьбу с одиноким художником, значит, и сама должна быть столь же одинокой – такая постановка вопроса, казалось ей, помогала преодолевать им вдвоем Костино одиночество – он уже не был теперь одинок. Их маленький мир, состоявший из них двоих, был равноправным миром, со своей жизнью, пусть не такой бурной, как обстановка премьер и вернисажей, но, может, оттого и более устойчивой. Да, так вот она волновалась, глядя на Сережу, на Леночку и Бориса, и поняла много-много лет спустя, что эта молодежь, шедшая за Костей, была как бы его наследством, которое он оставил вместе со своими полотнами. Да, да… Его сверстники, художники, уже ушли, их нет; если бы они дружили, Анна Павловна ощущала бы, наверное, скорбь, переживала утраты, но стариков в ее окружении не было, а была та самая зеленая молодежь, ставшая ныне вполне взрослой, и тут стоило, ей-богу, стоило волноваться, потому что старики, какие бы ни были они народные и знаменитые, они все-таки, как и сама Анна Павловна и Константин, тоже вчерашний день, а вечные ценности – мудрость, стихи, музыку, картины – нужно передавать молодым, то есть дню завтрашнему.
   Анна Павловна остановила себя на мысли, что думает, пожалуй, слишком возвышенно, и улыбнулась: все-таки она бывшая актриса, проповедовала когда-то со сцены высокие истины, и это, значит, не исчезло бесследно.
   – Друзья мои, – сказала она, успокаивая себя и отмечая, что вот так, от одних только мыслей, она волнуется каждый раз в этот день; уже старость, значит, можно бы и похладнокровнее, поспокойнее. – Друзья мои, – повторила она, и голос ее сорвался, – прошу, к столу, уже пора.
   – Никто не приедет больше? – спросил Сережа и запнулся – так насмешливо взглянула на него Анна Павловна.
   – Если даже, – торжественно и чуточку высокопарно произнесла она, – если даже не придете и вы, мои друзья, и я останусь в одиночестве, это еще не значит, что не пришел никто. Пришла я…
   – Ох, Сережка, – засмеялась Леночка, – вечно ты бу?хаешь не подумав!
   Сережа покраснел, но тут же бойко объяснил:
   – Простите, Анна Павловка, дурака, это просто вырвалось невзначай, я же знаю, что вы никогда никого не зовете.
   – А это интересно наблюдать, Сережа, не правда ли? – улыбнулась ему Анна Павловна, пытаясь сгладить свою никчемную резкость. – Помнишь, сколько было народу прежде?
   – Жизнь идет, люди уходят, исчезают слабые друзья, а картины Константина Федоровича остаются всегда. – Борис поднял рюмку. – Выпьем за него!
   – Я вас поздравляю, Анна Павловна, – сказала Леночка, – и нас всех поздравляю тоже. – Она оглядела присутствующих. – Поздравляю с днем рождения Константина Федоровича.
   Они чокнулись старинными хрустальными бокалами, тонкий звон прокатился по комнате, и, прежде чем прихлебнуть вина, Анна Павловна сказала печально, однако без тоски и без грусти, потому что думала о Константине всегда светло:
   – Ему было бы теперь восемьдесят два…
   И засмеялась тихонько. Она не могла представить его стариком. Даже в день смерти он не был стариком. А тогда… Тогда…
   «Живя, умей все пережить: печаль, и радость, и тревогу. Чего желать? О чем тужить? День пережит – и слава богу!» – вспомнила Анна Павловна тютчевские стихи из Сережиной книжки. Она засмеялась сегодня над ними. Сегодня засмеялась, а тогда она так и жила. Первый муж умер во время войны, он был сердечником, умер не на фронте, а в командировке, она съездила к нему на могилку, убивалась, потом замкнулась, ушла в себя, с трудом работая в театре, потому что там требовалась полная раскованность, а ее словно судорогой свело. Она так тогда и жила, как у Тютчева: «День пережит – и слава богу!» Потом – Победа. После войны все оказалось еще сложнее – для нее по крайней мере. Надо было жить дальше. Пока воевали, никто по-настоящему не жил, все ждали победы, ждали вестей с фронта, жили только войной, а тут оказалось, что есть еще другое. Тогда многие растерялись – беда и горе отошли, остались послевоенные лишения, но их переносили легче, надеялись на лучшую жизнь, и она постепенно приближалась. Женщина еще не старая, Анна Павловна ждала чего-то, хотя чего?.. Любви? Нового чувства? Она не верила в это, считала: чувство бывает один раз, и для нее все позади.
   Как-то она стояла в очереди, давали селедку, очередь за ней занял высокий бледный человек в поношенной шляпе, от него пахло чем-то едким, скипидаром, что ли, Анна Павловна поморщилась, мужчина заметил это, извинился и представился, сняв шляпу. Это тронуло ее. Человек, снявший шляпу в разговоре с женщиной, тогда выглядел по крайней мере чудаком. Они разговорились, мужчина проводил ее до дому.
   Оказалось, что он художник, и Анна Павловна отнеслась к нему как к коллеге, почему бы и не поговорить и не позволить себя проводить?.. Потом она переехала к нему, в деревянный дом на окраине города, оставив тесную комнатушку в центре и театр, потому что конфликты в театре переплелись в тесный клубок – требовались компромиссы, их она не желала и оборвала все в один день. Отсекла свою прежнюю жизнь, начав новую с Костей и только теперь поняв, что первое чувство еще не всегда самое глубокое. О первом муже она почти не вспоминала, а если вспоминала, то ее мысли походили на выцветшие любительские фотоснимки из чужого альбома. То, прежнее, было не с ней, жизнь ее началась с Кости… Кто-то из знакомых сказал ей однажды, что, если из двоих один наделен талантом, другой должен отдать свою жизнь в услужение этому дару. Она с первого часа поверила в его талант, она боготворила его полотна, чувствуя себя возле них моложе.
   Безоговорочно поверив Константину, она никогда не подвергала сомнениям эту веру и потом, после его смерти, посвятила ей жизнь.
   – Однажды, – сказал Борис, – Константин Федорович рассказал нам о фиолетовых тонах в работах Врубеля. Он знал их, кажется, на память, да, да, я припоминаю, он говорил с полуприкрытыми глазами, – это, наверное, помогало ему восстановить полотна. Я много читал потом о Врубеле, но таких слов не находил ни у кого. Это было что-то вроде открытия, понимаете, вот ученые делают же открытия, так и Константин Федорович…
   Анна Павловна разглядывала Бориса, его огромную, глыбистую фигуру; волосатые ручищи и удивительно открытое, детское какое-то, наивное лицо с румянцем на щеках и светлыми глазами.
   – Мне вообще здорово повезло, что я записался к Константину Федоровичу. – Он покосился на Леночку, озорно подмигнул ей, рассмеялся. – Нет, не в этом смысле, в другом… Живописцев из нас, конечно, сотворить было невозможно, но он научил нас другому: человеческому. Понимаете, живешь, крутишься, суетишься и вдруг, в одно мгновенье, понимаешь, что жизнь-то проходит мимо тебя. Закаты, рассветы, травы, цветы, люди, которые рядом с тобой, их лица. В суете ты их уже не видишь, некогда все, дела, дела, дела… Я думаю, Константин Федорович прожил счастливую жизнь, он замечал ее, видел ее приметы, понимаете?.. И нас, кажется, научил.