Командир всегда был молчалив и угрюм, и ничто, казалось, не пугало его. Маска обожженного лица скрывала его чувства, а сам он, как и все остальные в команде, никогда лишнего не говорил. Теперь что-то сломилось в командире, он рыдал, но это был не плач, а что-то необъяснимое, странное, похожее на приступ или судорогу.
   – Не могу! – проговорил старшина сквозь стон. – Больше не могу. Сил нету… Моих вот в таком же рву уложили, слышишь, Симонов, всю деревню в таком же рву.
   Они посидели, старшина притих, потом велел Николаю идти работать.
   Вечером команду отпустили на отдых. Николай сходил в лесок за старшиной. Тот все сидел на пеньке, но Симонов не узнал его: за эти полтора, от силы два часа старшина осунулся и постарел, будто прошли целых десять лет. Он и так был немолодым, бывший танкист с обожженным лицом, но сейчас перед Николаем сидел старик.
   Симонов тронул его за руку, старшина поднялся, вздохнул, сказал: «Что-то сердце схватило» – и снова вздохнул.
   Они поехали в деревню, где предстояло ночевать все эти дни, пока не закончит работу комиссия и пока они нужны. Вечером, когда уже все легли, старшина позвал Николая.
   Он присел к командиру, придвинул поближе лампу.
   – Николай, ты, однако, просись-ка на передовую, – сказал старшина. – Не то худо все обернется. Ты молодой еще, тебе еще жить, любить надо, веселиться. А ты только смерть видишь. Коли не убьют, передовая все заровняет.
   Николай кивнул.
   – Я за тебя похлопочу, – прибавил старшина.
   На рассвете Симонова грубо растрясли. Ничего спросонья не понимая, Николай вскочил, стал наматывать портянки, думая, что тревога, но вокруг тихо, понуря головы стояли солдаты, товарищи по команде, и он остановился, соображая, посмотрел наконец в угол, где лежал старшина, и, поняв, ощутил, как, помимо его воли, дергаются плечи. Изба, солдаты, старшина расплылись перед глазами, но он не стыдился этих слез.
   Вызвали военврача из комиссии, он увез старшину в пустующую избу, а потом команде сообщили, что командир их умер от сердечной болезни.
   Похоронили командира там же, в прозрачном лиственном лесу. Могилку отрыли быстро, умеючи, а когда отрыли, застыдились своей скорости и долго сидели кружком вокруг старшины у зияющей коричневой ямы. Еще одной ямы, в которую надлежало пристроить еще одного человека, убитого войной.
   На передовую Николая не отпустили, он заменил старшину, дошел до Берлина, в солдатских разговорах представлялся как пехотинец, да и кем он был в самом деле, если не пехотинцем, пехом истоптавшим землю. И как истоптавшим!
   От того рва и от могилы старшины у Николая начался как бы другой отсчет жизни. Был он пустой, словно вытряхнутый, и жил и глядел вокруг себя скорей по привычке, чем из интересу. Ровно вышла из его жил вся кровь.
 
 
   – Мы с вами разбирали последовательность, в которой ответственны виновные. Первым вы назвали Гусева, и тут у меня к вам вопросов нет. Вторым – Цветкову. Третьим – Храбрикова. За это время, пока мы беседуем, вы не переменили места?
   – От перестановки мест слагаемых сумма не меняется.
   – Однако изменилась.
   – Вы меня просто удивляете. Давайте начистоту. Одно условие – без протокола. Ведь стало меньше одним преступником. Убийцей.
   – Я много видел циников, Петр Петрович. Но то, что говорите вы, даже не назовешь цинизмом.
   – Вам же, следственным органам, правосудию, меньше работы.
   – А вы еще и добренький, оказывается.
   – Добренькие – понятие отрицательное.
   – Это я слышу впервые. Это уже доктрина.
 
 
   25 мая. 17 часов 20 минут
 

Кира Цветкова

   Пиршество по случаю тезоименитства Кирьянова шло уже давно, но Кира никак не могла заставить себя пойти в столовую.
   Что-то с ней случилось, она понимала это, что-то надломилось в этот знаменательный день: перед ней возникали преграды – естественные и искусственные, она пыталась проломить их плечом, но только расшибалась. С ней такое уже бывало не раз: неожиданно, в один день, в одну неделю, месяц или еще какой-нибудь ограниченный отрезок времени, обстоятельства, ситуации, не зависящие как будто от нее, прихотливо переплетались, и каждый шаг, каждый поступок, даже самый мелкий, незначащий, приводил исключительно к неудаче.
   Сети обстоятельств оплетали ее, и чем энергичнее она действовала, тем бестолковее все выходило. Сегодня был такой день, однако именно сегодня она не склонялась винить нечто высшее – рок, судьбу, случай или что там еще, которые опутывали ее своей незримой властью. Нет, сегодня ее неудачи зависели от людей, только от людей, и она видела, понимала это, сжимая в отчаянии и бессилии свои маленькие кулачки.
   Кира была давно готова, одета по-праздничному, в закрытое строгое платье со стоячим воротничком, серое, элегантное, которое очень шло ей; на ногах поблескивали изящные туфельки: даже свои недостатки женщина порой может обратить в достоинства – Кира втайне гордилась маленькими ногами и маленьким размером обуви, это было чисто женское преимущество; волосы она причесывала очень простенько, гладко, под Марию Волконскую – в альбоме хранилась репродукция миниатюры с ее портрета, – заколов их на затылке, а остаток выпустив вперед, на плечо.
   Все было хорошо. Кира гордилась немногими своими плюсами, среди них умение одеваться со вкусом, негромко, соответственно облику и характеру, было основным: одеваясь празднично, она чувствовала какое-то обновление, внутренний подъем, легкость. Хорошая одежда все-таки вдохновляет, что ли, человека, тем более женщину, и трижды тем более, если она одевается так редко, обычно не вылезая из брезентовой робы, грубых чулок и резиновых сапог с высокими голенищами.
   Да, Киру радовала хорошая одежда, честно признаться, она ждала именин Кирьянова, думая о редком случае выглядеть хорошо, скромно и непривычно для этих мест, но теперь все было сломано.
   Она стучала каблучками по дощатому полу своей комнаты, сжимала кулаки и, не чувствуя приятности одежды, ненавидела, не могла думать без содрогания о Храбрикове.
   Днем, после возвращения вертолета, она сказала Храбрикову про лодку, потом, позже, про вертолет. Он резал мясо, несчастный мясник, заверил ее, что машину направит после обеда, но через час Кире передали уже аварийную радиограмму.
   Она, как девочка, как школьница какая-нибудь, побежала к этому кретину, разыскала его на кухне – прихлебатель, приедало, мразь! – и устроила, не узнавая себя, скандал. Она подстегивала, понужала свое едва просыпающееся самолюбие, в конце концов она начальник партии, и этот пень на дороге – человеком его не назовешь, – это ничтожество, глядящее в рот одному Кирьянову, должно подчиниться ей.
   Она не привередлива и никогда не вмешивалась в эту странную связь Кирьянова с Храбриковым или Храбрикова с Кирьяновым, кто их там разберет, не собиралась соваться не в свое дело, но теперь эта дворцовая игра раздражала ее. В опасности оказались люди, и в этом случае служебные и частные пирамиды, воздвигнутые Храбриковым и Кирьяновым, должны рухнуть – о чем разговор!
   После скандала на кухне она хотела немедленно поговорить с Кирьяновым, открыла уже дверь в столовую, но тут же притворила ее. ПэПэ говорил речь, похохатывая, модулируя голосовыми связками, – речи его всегда отличались бескрайностью и определенным уровнем исполнительства, – приглашенные сидели тихо, словно мыши, стая серых мышей, к которой должна присоединиться и она, серая мышка Цветкова.
   Кира ломала пальцы, нервничала, несколько раз заглядывала в дверь одним глазком, но Кирьянов, покрасневший от выпитого, все говорил и говорил, и она не выдержала, накинула пальто и побежала к радистам. Преодолевая расстояние от столовой до дома, крыша которого была усеяна причудливыми антеннами, она лихорадочно думала, что поступила очень верно, побежав сюда, а не объяснилась немедленно с Кирьяновым. С мерзавцами надо бороться доказательно, сильно, а у нее, кроме эмоций и одной аварийной радиограммы, ничего не было, хотя аварийная радиограмма говорит сама за себя. Однако это можно доказать кому угодно. Кирьянову же лучше всего предложить более веские доказательства: флегматичную аварийку Гусева он обсмеет, и только. Она бежала к рации, надеясь, что запросит у Гусева подробности, что он наконец объяснит внятно, что там случилось, забьет тревогу.
   Радисты – Чиладзе был в столовой – выполнили ее требование, но в ответ на запрос, как чувствует себя группа, Гусев ответил: «Нормально. Ждем помощи». Чертыхнувшись в душе, Кира пошла назад, к столовой, но на полдороге повернула домой. И вот психовала, нервничала, злилась.
   Пытаясь успокоиться, она анализировала причины своего состояния. Может, это просто форма женской истерики? Реакция уязвленного самолюбия? Перестраховка безвольного существа, боящегося любой ответственности? И, черт побери, люди, которые просят вертолета, тут совсем ни при чем?
   Она прохаживалась по скрипящим половицам. Наверное. Может быть. Даже очень может быть. И истерика, и самолюбие, и, в конце концов, перестраховка неуверенного в себе человека, но не только, не только! Гусев – широкий, костистый, хотя и невысокий, с крепкими ухватками – не выходил из головы. Да, он спокоен, даже чересчур, порой просто непробиваем, но тем более. Если он просит вертолет, значит, уже перепробовал все другое.
   Кира остановилась у окна. Больше тянуть невозможно. Ее поведение и так походило на вызов.
   Она оделась и вышла из дому.
   В столовой дым стоял коромыслом. Кира обрадовалась, что, может, ее появление не заметят, будет считаться, что она тут давно, но Кирьянов, сидевший во главе стола, заорал истошно, ломая ваньку:
   – Кира Васильевна! Голубушка! Где же вы! – и без перехода: – Штрафную ей! Штрафную!
   Окружающие засмеялись, Кирьянов, ломаясь, поднес ей граненый стакан, наполненный спиртом и подкрепленный заваркой.
   – Коньячку отведайте, – прогремел он, – нашего, сибирского коньячку, – а сам кланялся, изображал теперь хлебосольного хозяина.
   Кира пригубила спирт – все внутри обожгло, но она сдержалась, не закашлялась, приложив все силы, чтоб отвлечь от себя внимание гостей и хозяина. Кирьянов отошел, и взгляд Киры упал на стулья, составленные в углу.
   Там лежали подарки: перевязанная бечевкой и свернутая в рулон, мездрой наружу, медвежья шкура, три одинаковых транзистора ВЭФ-12, купленные, верно, в небогатом поселковом магазинчике, грузинский большой рог на серебряной цепочке – Чиладзе, наверное, – и охотничья двустволка. «Сколько же у него этих ружей!» – подумала Кира, соображая, что второпях забыла дома свой подарок, приготовленный для ПэПэ, – изящно изданный двухтомник Лермонтова. Книги прислала Кире подружка; она специально и заранее заказывала подарок, зная по опыту, что день рождения начальника отряда отмечается шумно, непременно с презентами.
   Заказывая книги, Кира искренне хотела выразить свое благодарное отношение к Кирьянову – к его уважительности и терпению. Надо отдать должное: не каждый начотряда был бы столь снисходителен к ней, этот, зная ее, никогда не попрекал, не ругал, других в то же время не щадя, и у Киры не было к нему, как говорится, никаких претензий до сегодняшнего дня.
   До сегодняшнего дня… Что же случилось сегодня? Да ведь ничего. Просто она испугалась. Пришли эти радиограммы, она затрепыхалась, и все предстало перед ней в мрачном тоне.
   Выпили за семью Петра Петровича, он снова принялся, со стаканом спирта в руке, говорить длинную речь, теперь его слушали не столь внимательно, в столовой висело гудение, брякали вилки, слышался шепоток.
   Кира выпила еще чуточку, как будто ненадолго отлегло. Она улыбнулась Чиладзе, поддержала разговор с соседом, немного поела жареной лосятины, вкусной, но жестковатой. Заноза, засевшая с утра, все-таки не выходила… Нет, дело не в испуге. Дело все-таки в духоте, да, да в духоте. Ей нечем дышать, не хватает кислорода, и хотя вполне может оказаться, что лично для нее кислород губителен, и ей и всем остальным в отряде надо вздохнуть. Поглубже вздохнуть, распрямить все клеточки легких.
   Кира поднялась. Она не была пьяна, ну, может, самую чуточку, но это не в счет. В голове что-то позванивало едва, а так в ней было чисто и прозрачно.
   Увидев ее со стаканом в руке, Кирьянов забренчал ножом о графин, наполненный спиртом. Не так скоро, как вначале, не столь послушно гости умолкли, перешептываясь: «Тост, тост, тише!» – и, услышав это, Кира демонстративно поставила стакан. По столовой прокатился шумок.
   Кира обвела взглядом столовку, поглядела на Кирьянова и вдруг бухнула:
   – Какого черта!
   ПэПэ, задыхаясь от хохота, отвалился на спинку стула, гулко захлопал в ладоши, крикнул:
   – М-молодец!!
   Ему нравилось начало тоста, и эта пигалица выглядела совсем ничего сегодня, – надо же, а? – и он скомандовал:
   – Просим дальше!
   – Какого черта! – повторила Кира, решительно признаваясь себе, что все-таки немного пьяна и что это даже хорошо, трезвой бы она так никогда и не решилась. – Там люди шлют аварийки, а мы пьем спирт.
   Кирьянов сбросил все маски, смотрел пристально, настороженно.
   – Петр Петрович, – сказала Кира, оборачиваясь к нему. – Ну когда будет покончено с этим безобразием!
   – Кира Васильевна! – нависая над гостями, поднялся Кирьянов. – Здесь, простите, день рождения, а не общее собрание.
   – Но там люди!.. – воскликнула Кира, не столь требуя, сколько умоляя, протянув руку к окну. – Там люди, они на острове, их заливает. И я не могу добиться вертолета.
   На мгновение в столовой стало тихо, и Кира успела окинуть взглядом лица гостей. Что-то неуловимое сломалось в этих беспечных именинах, лопнула какая-то пружина. Кира поняла это сразу, определив по застывшим или, напротив, неестественно оживленным лицам, что ее бунт – факт не неожиданный, что большинство сидящих тут как будто давно готовы к неприятностям, ожидающим отряд, и дело тут не в ней, Кире, отнюдь не в ней.
   Мимолетная пауза кончилась, гости зашумели, споря пока между собой, потом вскочил начпартии Лаврентьев, близорукий и странноватый, всегда выступавший невпопад на летучках у Кирьянова, не понимавший его тонких внутренних схем, и крикнул:
   – Надо организовать группу спасения!
   Кира увидела, как передернулось побуревшее лицо начотряда, как он вжал голову в плечи – начиналась обычная игра.
   – И вообще, – опять крикнул Лаврентьев, несуразно размахивая руками, – с Храбриковым никогда не договоришься, для него мы все – мальчишки.
   – Я подтверждаю! – напрягая голос, сказал начальник радиостанции Чиладзе. – Радиограммы идут, Кира Васильевна хлопочет, а ей никто не поможет. Возмутительно просто! Храбриков у нас важней начотряда!
   При упоминании Храбрикова столовая оживилась еще больше.
   «Нет, оказывается, у него сторонников тут, кроме ПэПэ, – подумала Кира, – но зато Кирьянов – сторонник серьезный. Что дальше?»
   Начотряда все бурел, склоняя голову, привлекая к себе внимание, но странно, – то ли от выпитого спирта, то ли еще от чего, – гости на хозяина внимания не обращали. Они галдели, возмущались, они обсуждали невозможность такого поведения Храбрикова. Лаврентьев, севший было за стол, вскочил снова и уже выкрикивал желающих срочно лететь на спасение. Помогать ему вызывался подвыпивший бухгалтер – одряблый и лысый, хотя и молодой, Чиладзе и чья-то жена.
   Кира молча поглядывала на галдящих гостей, приходя в себя, чувствуя если и не серьезную поддержку, то единогласное недовольство Храбриковым. Кирьянов, молчавший все это время, изучавший обстановку, вдруг вскочил на стул и заорал, надрывая глотку и наводя своим криком порядок и тишину:
   – Хра-бр-риков!!! Храбриков! Хр-раб-риков, в конце концов!!!
 
 
   – Когда Цветкова таким странным образом потребовала от вас хоть каких-нибудь действий, что сделали вы?
   – Приказал лететь.
   – И только.
   – А что еще?
   – Нет, ничего. От перемены мест сумма еще не убавилась? Или вы такой тугодум, Кирьянов?
   – Ну, я велел залететь потом еще в одно место.
   – Потом или вначале?
   – Не помню.
   – Я вношу это в протокол.
   – Вносите. Такое ваше дело.
   – А вот Храбриков помнит, Петр Петрович. Очень хорошо помнит и ссылается на свидетеля. На повариху.
   – Нет, не может этого быть, не может… Хотел бы я поглядеть на этого подонка!
   – Не волнуйтесь, скоро, возможно, встретитесь.
 
 
   25 мая. 19 часов
 

Сергей Иванович Храбриков

   Руки у него тряслись из-за происшедшего, склеротические щеки раскраснелись от выпитого спирта, урчал желудок – верно, сказывалось не очень прожаренное лосиное мясо, – и вообще он недомогал, чувствовал себя разбитым, а тут приходилось лететь.
   Привычный к грохоту вертолетных моторов, к дребезжанию стенок, сиденья, пола, самого себя, вплоть до кончиков пальцев, до мочек ушей, сейчас он раздражался, отчаивался, изнемогал, испытывал неумолимое желание открыть дверь и немедленно, несмотря на высоту, выйти из машины.
   Зная глубину своей хитрости, он чувствовал себя сильным, когда удавалось, благодаря этому качеству, получать преимущество над другими, прямой или косвенный процент хоть какой-нибудь пользы. Но если случалось проигрывать, он трусил, липко потея, внушая самому себе мысли о недомогании, усталости.
   Так было и сейчас.
   Вертолет летел над тайгой, а Сергей Иванович стервенел от обиды и злобы – все, что произошло в столовой, на этих именинах, для которых он столько хлопотал, столько работал, было унизительно. Бог с ним, унизиться иногда не грех, если видишь пользу для себя, тут же не было никакой пользы, а была публичная порка, порка…
   Леденея, Храбриков перебирал подробности происшедшего, в таких случаях он не торопился забыть, успокоиться, а, напротив, терзал себя, подзуживал, теребил по частям, по фразам и минутам, словно лоскутья, свою обиду.
   Он сидел на кухне, ел лосятину – одну, без хлеба, для пользы здоровья, – резал своей финкой мелкие куски, и ему было хорошо, очень хорошо. Храбриков любил такие минуты одиночества. На кухне было много людей, но он отвернулся от них к стенке, к бревнам, конопаченным мхом, и был как бы один. Только иногда от плавного течения мыслей его словно отдергивала повариха, недолюбливавшая его.
   – Ты хоть прожевывай, Храбриков! – кричала она, довольно взвизгивая от собственного остроумия. – А то глотаешь, как енисейская чайка!
   Он вздрагивал, посылал ее про себя в соответствующие места и снова углублялся в еду, неторопливо и основательно. В нем звучала внутренняя музыка, невразумительная, без мелодий, означавшая сошедшую к нему доброту и умиротворенность.
   Так он ел, не думая ни о чем неприятном, и вдруг из-за прикрытой двери, откуда неслись взрывы хохота, галдеж и рокочущий голос Кирьянова, раздался крик.
   Храбриков прислушался, звали как будто его. Он недовольно вытер о штаны масленые руки – наверное, раздобревший ПэПэ приглашал к общему столу, спохватившись, что нет ближайшего помощника, а ему больше нравилось здесь, в одиночестве. Вздохнув, Храбриков взял в обе руки тарелку с кусманом лосятины, приоткрыл ногой дверь и, повесив на себя улыбку, пошел к общему столу.
   Сейчас, в вертолете, вспомнив этот первый шаг в столовую, Храбриков проклял себя за минутное благодушие. Надо же, старый хрен, решил, что его зовут к столу! Особенно его убивала эта тарелка с огромным ломтем наилучшего мяса – он так и стоял с ней до конца и с ней потом вышел. Из всего, что случилось потом, его ничего не угнетало столь сильно, как эта первоначальная промашка, мысль о том, что его зовут к столу, и тарелка.
   Он переступил порог и вшагнул в общий зал, когда Кирьянов снова гаркнул:
   – Хрр-рабр-риков, в конце концов!
   Сергей Иванович, улыбаясь, подошел к Кирьянову вместе с тарелкой. Гости глядели на него снисходительно, словно на прислугу, и, даже не видя их, Храбриков чувствовал это.
   – Храбриков! – воскликнул Кирьянов, прохаживаясь, разыгрывая опять спектакль. – Сколько это может продолжаться?
   Приходя в себя, видя стоящую за столом Цветкову и соображая, о чем будет речь, Храбриков все же слегка ссутулился и естественно дрогнувшим, упавшим голосом спросил:
   – Что продолжаться?
   Кирьянов обошел возле него еще раз, и Храбриков заметил, как он встал, чтобы казаться еще выше, на какую-то приступку в полу. Что-то должно было произойти, какая-то неприятность, это было ясно, неясно только, в какую сторону и как поведет Кирьянов свой цирк, даст ли возможность экспедитору, от которого, между прочим, зависит, не ведая сам, выкрутиться? Или пойдет, как бульдозер сквозь чащу?
   Насторожась, подбираясь, Храбриков посмотрел Кирьянову прямо в глаза, как бы намекая на существующую между ними связь. Кирьянов был непробиваем.
   – Долго будет продолжаться это безобразие?! Начпартии просит вас переправить людей в безопасное место, людям угрожает опасность, может, даже смертельная, а вы тут… – он оглядел Храбрикова с головы до ног и закончил уничтожающе: – занимаетесь обжираловкой!
   Храбриков вздрогнул, в мутных глазках от обиды навернулись слезы, но он тут же спрятал их, проморгался и сказал:
   – Не понимаю, об чем речь?
   Цветкова, все еще стоявшая за столом, кажется, поперхнулась, Храбриков заметил, как Кирьянов мельком, подозрительно взглянул на нее, и довершил:
   – Про лодку мне Цветкова действительно говорила, тут я виноват, запамятовал, а больше ничего не знаю.
   – Как не знаете! – крикнула Цветкова. – Заметив, что она побледнела, Храбриков вновь почувствовал себя в форме.
   – А так! – удивился он наивно. – Ничего мне не говорили!
   – Вы что? – всплеснула руками, плачущим голосом закричала Цветкова. – Белены объелись?
   – Э-э, – заблеял Храбриков, щуря глазки и мотая головой, – нехорошо обзываться-то, девушка! – Он переходил в атаку, по многолетнему опыту зная, чем наглее он будет себя вести, тем лучше. – Ты ведь мне в дочки годишься! Старика обзываешь!
   – Да он подлец! – крикнула Цветкова. – Разве вы не видите! Подлец! Отказывается от своих слов.
   – Ну-у! – протянул Храбриков, победно глядя на Кирьянова. – Дак она пьяная!
   В зале стоял шум: не зная истины, люди всегда много и охотно толкуют, строя предположения, догадки, осуждают и обсуждают – важно было вызвать симпатии у этих незнающих людей, и Храбриков сказал громко:
   – Ишь, набралась!
   Он пошел к выходу, сутулясь, изображая несправедливо оскорбленного, Цветкова бухнулась на стул, заплакала – громко, истерично, ее бросились утешать долговязый начпартии и грузинчик этот. Но Храбриков довольно усмехнулся, подумав: «Съела, сопливая? Съела?»
   – Стой! – услышал Храбриков окрик Кирьянова.
   ПэПэ кричал властно, словно собаке, но Храбриков, ликуя победу над Цветковой, не заметил этого. Он обернулся.
   – Я не знаю, – воскликнул Кирьянов, – как там было. Кто и что сказал или вообще не говорил…
   Столовая слушала его внимательно, притихнув, – только слышались всхлипы Цветковой, а Кирьянов смотрел лишь на гостей, не замечая как бы ни Цветкову, ни Храбрикова, выключая их из дела, беря решение в свои руки и играя, опять играя.
   – Сейчас важно не это! Важно другое! – ПэПэ стоял с наполненным стаканом в руке, но глаза его казались холодными, деловитыми. Стакан был лишь подробностью, он не имел никакого значения в том, что говорилось. – Важны люди! Группа Гусева! Их надо спасать! Немедленно! Товарищ Лаврентьев, – сказал он, успокаивая нескладного начпартии. – Никакой группы спасения не надо. Ничего страшного пока не произошло. Храбриков обязан лететь, он и полетит.
   Кирьянов поднял стакан. Лицо его опять выражало сердечность и добродушие.
   – Выпьем за людей! За тех, кто в поле! За тех, кто решает все! – и, перед тем как выпить, велел Храбрикову: – Слышите! Летите немедленно! Сию секунду!
   Храбриков сжался, понимая, что ему приказывают – унизительно, властно. Тарелка с куском лосятины снова стала оттягивать руки, он увидел, что гости смотрят на него, – недоверчиво, с опаской, как на жуликоватую прислугу.
   Плечи его опустились, он вышел в кухню под придирчивый, насмешливый взгляд толстозадой поварихи, поставил тарелку на стол.
   Заскорузлые пальцы тряслись как после контузии, в животе противно заурчало. Он натянул картуз, когда дверь из столовой хлопнула и его обнял Кирьянов.
   – Ничего, дядя! – хохотнул ПэПэ, залезая в карман, и прибавил, приглушая голос, укорительно: – Нехорошо, нехорошо девушек непорочных обижать!
   Храбриков вскинул голову, прищурился, готовясь защищаться, но Кирьянов добродушно поглядел на него, подмигивал едва заметно, как бы успокаивая, все понимая и даже присоединяясь.
   – Вот возьми, – сказал он, протягивая мятые, потные бумажки. – Долетишь заодно до станции, ящик спирту возьмешь. А то кончается.
   ПэПэ хохотнул, больно ударил его по спине, даже зазвенело что-то в груди, – оглобля стоеросовая, – и исчез за дверью.