Dans la port d'Amsterdame… Dans la port d'Amsterdame… Пришлось обратить свой спич к вокзалу и там аккуратно спросить по-английски «How can I find a seaport?» [1]у пары подростков. Они не колеблясь показали мне направо. Было холодно. Было очень холодно и сыро, и хотя никакого Северного моря пока не появилось, только заборы и за ними строения фабричного типа, оно, Северное, висело вокруг меня, сырое, налипло мне на волосы, щеки, уши и лоб.
   — Сука, пьяная девка, — ругался я, стискивая зубы. И вспоминая, как еще вчера (или позавчера?), прилетев из Америки, не нашел жены дома. (Я знаю, я знаю, я уже писал об этом, но я хочу еще! Еще!) Я вошел в кухню, и там были свалены на столе: тарелки, приборы, салфетки. Сигареты в пепельнице. Тарелок — две, два бокала. А почему я решил, что у нее был мужчина? Ее так и не видел, она не появилась. Я лег, не раздеваясь, в затхлую постель, выпил принесенную мною бутылку вина и забылся жарким сном. Во сне я увидел опять щель нашей кухни, столовые приборы, окурки в пепельнице, ее и его…
   Утром я встал и поехал на Северный вокзал и сел в поезд в Амстердам. Так было договорено с издателем. Билет уже лежал еще до отлета в Соединенные Штаты в моем ящике стола. У меня было много обязанностей, много издателей… Сука! Дрянь! Пизда. Она знала, что я уеду тотчас в Амстердам. Северное море я обнаружил. В запутанных складках бетонного одеяла я увидел серую воду. У воды был причален строящийся корабль. На палубе пилили бревно. Под складкой бетонного одеяла сидели клошары в одеялах, среди них две потасканные девки и краснокожий индонезиец, и что-то пили из двух бутылей.
   Встретившийся мне, грудь колесом, седовласый не то моряк, не то строитель потер руки (ветер крепчал) и пояснил, что вся Голландия — это порт, от Роттердама до Амстердама.
   — Polish? [2]— спросил он меня.
   — Yes, polish, [3]— ответил я безучастно.
   Мимо огромного китайского плавучего ресторана, перед ним на паркинге стояли лишь две автомашины, я вернулся в Амстердам. Yes, polish.

Азовское море

   Я ходил тогда в зеленом модном крупной вязки свитере, достигавшем мне чуть не до колен, в расклешенных брюках, сшитых мною самим. Я жил на площади Тевелева, 19, с женой Анной, 28 лет, и ее шестидесятилетней матерью, в квартире из двух комнат, в самом что ни на есть центре Харькова. Я писал стихи, ходил пить кофе и портвейн в модное место — в закусочную-автомат на Сумской улице. Там даже был в те годы швейцар, и он называл меня «поэт». То есть я был жутко модный центровой мальчик. Мне было 22 года. Никто не мог бы догадаться, что еще за два года до этого я работал сталеваром на заводе «Серп и молот». Анна Рубинштейн и богема хорошо пообтесали меня.
   Это именно Анна всучила меня Сашке Черевченко, молодому поэту и журналисту, сотруднику газеты «Ленінська зміна», когда Сашка поехал в командировку по маршруту Бердянск—Феодосия—Алушта—Севастополь писать статью о черноморских бычках.
   — Возьми Эда с собой, Сашка! Он тут спивается только со своим Геночкой, — причитала Анна.
   Харьковский плейбой Генка Гончаренко.
   Интересно, что все, кто причитал, что я сопьюсь или спиваюсь, спились сами или другим способом самоуничтожились! Сашку и Анну связывала Валя, украинская рослая кобыла, работавшая вместе с Анной продавщицей в магазине «Поэзия», Сашка «встречался» с Валей. Кудлатый, высокий, бывший матрос и курсант, Сашка снизошел к просьбам и взял меня, ему, впрочем, нравились мои стихи. Я был оформлен в командировочном удостоверении как фотограф, а чтобы я выглядел таковым, мне выдали кофр на ремне, в котором фотоаппарата не было, да и снимать я не умел, в кофр я положил смену белья.
   Интересно, что Сашка Черевченко сейчас живет в Риге, он редактор русскоязычной газеты, насколько я знаю, это самая крупная русская газета Латвии. После того как в марте 1998-го на арену латвийской общественной жизни вышла Национал-большевистская партия и оказалось, что я председатель этой политической организации, Сашка передал мне через приехавших в Москву журналистов свой пылкий краснофлотский привет. Его газета обильно пишет о нас. Если бы в России уделяли нам столько внимания, сколько в Латвии, партия национал-большевиков была бы уже в Государственной думе.
   Мы отбыли в поезде на юг рано утром. И уже к вечеру мы прибыли в Бердянск, в порт на Азовском море. И пошли в местный горком партии. И секретарь горкома принял двух молодых поэтов тотчас после того, как из двери его кабинета вышел генерал в лампасах. Мое самоуважение и мое уважение к Сашке тотчас подскочили. В кабинете на обитых красным бархатом стульях мы поговорили о бычках. Поголовье бычков в Азовском море неуклонно уменьшалось. Еще мы узнали, что именно в Азовском море, ввиду его малости и мелководности, часто бывают самые жуткие истории, какие только можно вообразить. Сашка все записывал, что говорил секретарь, а я не фотографировал. По ковровым дорожкам мы вышли из здания горкома и пошли в порт. Поговорили с рыбаками или с теми, кого приняли за рыбаков. С нежностью и умилением все эти люди славословили бычка. И выражали сожаление его исчезновению. Сами они — и рыбаки, и люди из горкома — были похожи на корявых бычков: по-южному загорелые, большелобые, пыльные длинные брюки закрывали их башмаки и превращали в русалок мужского пола. Они как бы росли из бердянской пыли, из бетона в порту сразу начинались их хвосты. Такие ходячие бычки они были.
   Приехав в первую в моей жизни командировку, я ожидал увидеть — как Джонатан Свифт или Геродот — необычных существ, а увидел все тех же лохов, что и в континентальном, далеком от моря Харькове, — только морских. Мне стало скучно. Слава богу, мы сразу купили билет на теплоход до Феодосии.
   Едва загрузившись в теплоход, Черевченко попал в руки капитана-инструктора. Познакомившись, они обнаружили, что оба проходили морскую практику на крейсере «Дзержинский», только в разных поколениях. Сашку, беднягу, комиссовали с «Дзержинского» по состоянию здоровья, потому у него не получилось карьеры моряка. А он уже успел окончить до этого Севастопольское военно-морское училище. Капитан-инструктор пошел, проверил, правильно ли ведет себя нормальный капитан, управляющий теплоходом. Убедившись, что все нормально, он возвратился и пригласил нас в свою каюту. Вот там все соответствовало моим стандартам. Бронза и медь были надраены, все, что белое, выглядело, разительно-белым, в крайнем случае — ярко-белым. Кто был ответствен за появление бутылки коньяка, я давно не помню. Кажется, юный: кудрявый верзила Сашка, он был тогда лауреатом премии комсомола, считался восходящей звездой харьковской поэзии, на нем был светский надет, на Сашке. Мы пили коньяк с лимоном, капитан-инструктор с легкостью ронял магические имена портов мирового океана: Порт-Саид, помню, не покидал эфирное пространство вокруг нашего стола. Я был очень горд, сидя между двумя морскими волками, я наслаждался. Говорил, я мало, но замечал многое.
   Между тем утюг нашего теплохода стало сильно закачивать. И мы, предводительствуемые разогретым капитаном, отправились в рулевую рубку. Там нас не ждали, но приняли радушно. Рулевой вспотел от напряжения, оказывается, штормило уже к четырем баллам. Через четверть часа шторм достиг всех пяти. Светлогрушевые волны, как в стакане газировки, время от времени омывали стены рулевой рубки. Поверхность Азовского моря кособоко появлялась в различных ракурсах на стекле. Однажды оно появилось под 90 градусов, ей-богу, правда… То есть наш утюг сдвинулся, и море сдвинулось, и получилось, что мы как бы вертикально идем ко дну. Но не пошли, ужас длился мгновение. Это был первый шторм в моей жизни. Я обнаружил, первое: что я не подвержен морской болезни. Второе: я все ждал, что о стекло рубки хряпнется кальмар или осьминог, чего не случилось. Третье: море в шторм и после шторма пахло как бочка с огурцами.
   Наш утюг прибыл в Феодосию напуганным и чуть потрепанным. Море сорвало и смыло спасательную шлюпку. Капитану-инструктору было не до нас, но он крепко пожал нам руки, когда мы спустились по трапу. Его ждали нудные завхозские заботы: составление акта на смытую шлюпку и прочее. Нас приветствовала Генуэзская башня. (По-моему, она была серая.) Феодосия ведь знаменита тем, что ее построили генуэзцы.

Черное море / Туапсе

   Совсем откуда-то из черной дыры памяти вдруг пришли древние, как Греция или Персия, мерцающие воспоминания. 1960 или 61 год. На раздолбанном автобусе я еду в Туапсе. Зачем, почему — не помню. Помню, что у меня небольшой чемодан, доставшийся в наследство от отца, с ним Вениамин Иванович ездил в командировки. Чемодан у меня был обклеен наклейками. А вот какими, убей бог, не помню. Ну ясно, там не могло быть наклеек «Нью-Йорк» или «Амстердам», но очень возможно, что ярлыки иностранных сигарет там могли быть наклеены. Чемодан полупустой, в нем буханка хлеба. Одет я в тренировочные брюки и пиджак, из которого давно вырос, буклированный, я носил его еще в восьмом классе, а уже окончил десятилетку, семнадцать лет мне.
   Автобус трясет, у него херовая резина, в России всегда беда с резиной, в автобусе, впрочем, весело. Людей немного, это южная весна, окна открыты, жара, пыль, горная дорога. Позднее я вычислил, что этот отрезок над морем прошли герои романа Серафимовича «Железный поток». (Пару лет назад я с удовольствием перечел этот роман, он напоминает этику «Тараса Бульбы» и ничуть не хуже булгаковской «Белой гвардии».) Я время от времени вынимаю из чемодана хлеб и ем его, отламывая кусками. Пожилой костлявый мужик с треугольником тельника под рубашкой поглядел на меня несколько раз с соседнего ряда кресел и выдал мне кусок курицы. Я взял. Мужика зовут Костя. Я представился как пацан из Ленинграда, еду к тетке в Туапсе. Почему из Ленинграда? Ну, у меня были большие претензии, Харьков был для меня маловат, я считал свои масштабы габаритнее Харькова. «Ой, хлопчику, шо ж ты один хліб iжь!..» — украинская бабка дает мне кусок рыбы. Я беру.
   В Туапсе у меня никого нет, конечно. Никакой тетки, ни единого адреса. Я начитанный мальчик, поэт, отрок, я еду расширить пространство, встретить красавиц, чудовищ, ветряные мельницы или стальные мельницы, которые отрубят мне руки.
 
Для отрока в ночи, глядящего эстампы,
За каждой далью — даль, за каждым валом — вал.
Как этот мир велик в лучах рабочей лампы
И в памяти очей как безнадежно мал…
 
   Вот насмотрелся в ночи эстампов и еду как Рембо, побег в никуда. Поэтическая грусть овладела. Тоска по пространству.
   Путешествовать нужно одному. Тогда видишь все пронзительно и ярко. К сожалению, не всегда удается путешествовать в одиночестве.
   В Туапсе я схожу и стараюсь сбежать от матроса Кости как можно быстрее. Мне не хочется, чтобы он обнаружил мой обман. Он кормил меня курицей, рассказывал истории из своей жизни, налил полстакана водки. На вопрос, на какой улице живет моя тетка, я буркнул: «Ленина». Матрос был удивлен, я не понял почему, не то улица такая центральная, что там только горком да универмаг, не то еще почему. Но в любом городе СССР была улица Ленина.
   Добрый человек пошел проводить меня по адресу, который я ему сообщил. У самого дома я признался ему в обмане, сказал, что у меня нет здесь даже знакомых, что в Туапсе я случайно, что тетка у меня в Сочи, но у меня не хватило денег на билет до Сочи. Он сказал, что давно бы так, и потащил меня к себе. Его жена встретила нас неласково. Чего-то он не привез, этот дядя Костя, из Новороссийска, за чем он ездил. У Кости оказалась крошечная комната в деревянном бараке рядом с портом. В общем коридоре я насчитал пять или шесть дверей. Кроме Кости и его жены была девочка лет шести и грудной младенец. Бокастая и грудастая жена матроса была значительно моложе его. Она ворчала, но дала нам поужинать жареной рыбы и картошки. Мне постелили на полу у самой двери. Всю ночь плакал ребенок и кашлял Костя. Рано утром я ушел, когда Костя спал, а его молодуха обмывала младенцу зад в тазу.
   — Уже идете? — спросила она.
   — Да, — сказал я, — большое вам спасибо за гостеприимство.
   — То его благодарите, — кивнула она в направлении кровати. — Он хороший человек, всегда кого-нибудь притащит, то котенка со сломанной лапой приволок, — и она вернулась к младенцу.
   Я вышел и пошел мимо длиннющей портовой стены. Параллельно шли рельсы. Я двигался быстро, но шел довольно долго, только километра через два встретил группу работяг.
   — Как к морю пройти?
   Работяги не удивились.
   — Вон туда, повернешь!
   Я и повернул, где указали. Узким проулком между стен, за обеими, судя по разнообразно повернутым кранам, был все тот же порт. И там впереди оно лежало. Шумно чавкая, мокрое, обильно зеленое и соленое — море. Зимние шторма нанесли на небольшой гравистый пляж валунов. Очень больших, некоторые с хорошую бочку величиной. Был отлив, сонно воняли углеродом черные всякие водоросли. Вдали я увидел корабли, ждущие, когда их запустят в порт на разгрузку. Туапсинский залив был свеж и прекрасно синь, как море в приключенческих романах Стивенсона. Над моим диким пляжем вздымалась скала. Я поместил свой чемодан под скалу и разделся, подумав, снял и трусы. Было холодно, но солнце уже взошло и теперь пробивалось сквозь утренний туман. Оскальзываясь и больно ударяясь ногами о камни, я пошел в море. Поскользнувшись, рано хряпнулся о воду. Меня обожгло. Я поплыл.
   Вылез товарищ Артюр Рембо быстро. Даже яйца сжимало от холода. Обтерся полотенцем. Оделся. Сел на чемодан и стал есть хлеб, глядя в море.
   Много позже я написал стихотворение, где есть строки об этом эпизоде.
 
Перевернут баркас. Натянут канат.
Две шерстинки пеньки из каната торчат.
Мокрое дерево сложено в кучи.
С моря идут полотняные тучи…
Желтое что-то надев, погрустив,
Бродяга бросает Туапсинский залив.
И уходят на станцию желтые стены
И видят на станции станционные сны…
 
   Так и было. Артюр Рембо с соленой кожей отправился на станцию. Там познакомился с двенадцатилетним хлопчиком-хулиганом. Вместе они что-то стыбрили и отправились продавать краденое в рыбачий поселок. Там они вошли в хижину девятнадцатилетнего толстого юноши, одетого в пахнущую рыбой фуфайку. В тазах там повсюду солилась рыба. Вытащив пару рыбин из таза, ребята прикончили хлеб Артюра Рембо и улеглись спать кто где мог. Рано утром девятнадцатилетний и двенадцатилетний, еще было темно, провели ленинградского пацана в автопарк. Через час поэт выехал в кузове грузовика по шоссе в направлении Сочи. А еще через неделю он работал в чайсовхозе в горах близ поселка Дагомыс. Близ — это полсотни километров в горы. Поэт корчевал пни, дабы освободить место для плантации чая. Помните об этом, раскрывая пачку «Чай грузинский».

Адриатическое море / Венеция

   Англичанку звали Магги. Она жила на Монмартре, на улице Лепик. На той же улице Лепик за сто лет до этого находилась мастерская Ван Гога. С Ван Гогом Магги связывала святая простота, поскольку Ван Гог, если судить по его письмам и воспоминаниям современников, был святым. Магги всегда улыбалась, нрав у нее был кроткий, веселый и самоуверенный, она говорила на таком великолепном французском языке, что ее невольно глубоко уважали все Fran?oise, поскольку они говорили на худшем французском. Лет за десять до моего знакомства с ней Магги была, очевидно, супердевочкой. Когда нас познакомил пьяница, скалозуб и циник, поляк Людвиг, Магги была уже свихнувшаяся женщина в расшитой турецкой шапочке набекрень и с пятнами экземы на лбу и щеках.
   Мои первые парижские связи были крайне беспорядочными. Только через несколько лет я почистил толпу вокруг себя, а первые года четыре меня окружали разношерстные люди. Богема, анархисты, алкоголики, гомосексуалисты, лесбиянки, продавцы наркотиков, многодетные матери и проститутки. Я даже спал одновременно с Анн Анжени, редакторшей порножурнала, и Кароль, ее заместительницей, — сразу с двумя. Надзирать за мной было некому. С февраля 1976 года я жил один. И к 1982 году у меня не осталось никаких моральных устоев, чему я был рад. Позднее они появились, и я жалею.
   В Магги был шик. Она принадлежала по рождению к высшему слою английского общества. Сама она об этом не распространялась, однако и ее блестящий французский, и светский птичий английский язык об этом свидетельствовали. Вообще она была очень характерная особа. Только в феврале 1982 года я выяснил, что источник ее очень зажиточного по парижским стандартам существования не богатые родители в Великобритании, но связь с колумбийской… ну вы сами знаете с кем. Через ее руки шел кокаин. И money прилипали к ее рукам.
   Нравы богемы оставляют желать лучшего. Если бы герр Гитлер, сидя в крепости Ландсберг, не диктовал бы свою книжку верному партайгеноссе Гессу, глядящему на него влюбленными глазами последователя, а писал бы один… О, думаю, мы бы сегодня имели множество подробностей богемной жизни юного Адольфа, в духе книги «Это я, Эдичка» и «Дневник неудачника». Нравы богемы, они те еще… Впрочем, я не жалею, что не сдерживал себя… Мисс Магги побывала у меня на праздновании моего дня рождения, 22 февраля 1982 года, вместе с колумбийцем Виктором, а к вечеру следующего дня я уже катил с новыми друзьями в Венецию с чужим паспортом. Пока доехали, мы стали любовниками все трое.
   Человек путешествует по миру для того, чтобы размышлять, рассматривать, сравнивать. В Италии вонючая острая пища, и там дико холодно, — эти истины я запомнил из своего пребывания в Италии зимой с 1974-го на 75-й год. Через семь лет все исследованное подтвердилось еще одним опытом. В Венеции лежал снег! Более того, только что закончилось наводнение, и грязь и ил еще лежали лаковым слоем у колонны святого Теодора. Адриатика, то есть собственно море, оказалось, было цвета грязной воды, изливающейся из стиральной машины. Магги давала нам с Виктором слишком много наркотиков, отсюда Венеция и Адриатика где сузились, где расширились — приобрели несвойственные им пропорции, как в фотоаппарате, где линзой служит рыбий глаз, или как на картине голландца Эшера (кажется, Эшера?). Я написал по материалам этого странного путешествия странный эстетический роман «Смерть современных героев», в котором, вот уж прошу мне поверить, нет ничего надуманного. Мисс Ивенс и Виктор даже в конце концов оправдали надежды, возложенные на них автором, — они погибли-таки. Роман этот в России не поняли, здесь грубые вкусы. Надеюсь, им насладятся как лакомки последующие поколения, утончив наконец свою чувственность.
   Адриатика тогда воняла закисшей площадью Сан-Марко, слюной Магги, одеколоном Виктора. И нас действительно выслеживали агенты Соединенных Штатов. И мы жили в отеле «Конкордия».
   Магги была ласковой, как Чарльз Мэнсон. В 1981-м мне сделали операцию правой ноги, она долго заживала, казалась тоньше — осенью я сорвал сухожилие; видя, что я стесняюсь шрамов, Магги ласково успокаивала меня:
   — You have nicest leg in the whole world, Edward! [4]
   Она считала, что людям надо делать приятное, она могла позвонить и сказать:
   — Знаешь, Эдвард, я только что нашла в твоей книге something wonderful, [5]хотя уже много раз читала эту книгу.
   Злой Людвиг грубо говорил о ней, что «Магги не пропустит ни одного члена», я же видел в этой постаревшей английской девчонке редкое качество святости. То make love. [6]Она любила, делала это со всевозможными звуками удовольствия, но to make love с удовольствием не есть ли и это проявление святости? Христос в юбке надевала юбку, безумный плащ, и мы неслись под стремительным небом Венеции по грязи, она висела, поджимая ноги, у нас на руках, неслись к Адриатике. И немецкие туристы подхватывали ее клич, она кричала:
   — Viva Venezia! Viva Italia!
   Все люди, живя, ждут чуда, что с ними что-нибудь случится чудесное. Кое с кем оно и может случится, но они отпрянут и испугаются чудесного. Что до меня, то я никогда не пропускал чудесного.
   Когда мы бежали с Магги, повисшей у нас на руках, к Адриатике, откуда я мог знать, что через одиннадцать лет буду пробираться по противоположному берегу Адриатики — на его балканском берегу, в полной форме солдата военной полиции Сербской Республики Книнская Краина, с автоматом на плече, с пистолетом на поясе? И с отрядом верных друзей — сербов. Но хорошо было на обеих берегах времени — и в 1982-м, и в 1993-м. Всему только свое время. И сиськам и ляжкам святой Магги — королевы кокаина, и автомату Калашникова производства фабрики «Червена звезда».
   Вообще же целью этой книги является мир. В Венеции я увидел впервые член мужчины в женщине, из которой только что вышел сам. Это было удивительное озарение. Потрясающая по жестокости картина в деталях. Снизу стекала моя сперма. Волосы ее слиплись.

Черное море / Коктебель

   В Коктебель мы приехали в мае 1970 года. Тогда это был простой совхозный поселок. В столовой был небольшой зал, где из алюминиевых мисок поедали свой борщ механизаторы и виноградари. Борщ был в той столовой блистательный: жирный, наваристый, домашний, с кусками мяса. Уже на следующий год, впрочем, построили большую столовую, и с тех пор Коктебель стал осаждать вначале массовый интеллигент, затем массовый ИТР, а потом массовый пролетарий. Но в 1970-м (помимо Дома творчества) писателей было немного.
   Мы с Анной были передовые. Я уж не помню, кто нас отправил к Марье Николаевне Изергиной, но мы попали по лучшему адресу из возможных. По теплой пыли в Коктебеле бегали собаки. Марья Николаевна, петербуржка, некогда певица, принадлежала к питерской аристократии, она была сестрой «Таты» — жены директора питерского Эрмитажа Орбели. Неизвестный юный поэт с седой женой Анной, по-видимому, не произвел в первый раз впечатление на Марью Николаевну, посему нас вежливо препроводили к украинке Марье Ивановне, она поставляла Марье Николаевне и ее гостям молоко. Там, в магазине, мы и поселились, вход был под вишней, на вишне жило семейство скворцов, за оградой были холмы, дом был крайний.
   В тот же день я увидел Черное море. Мы прошли через парк Дома творчества, мимо писательских кортов и их столовой, и вышли из ограды у самого моря. По асфальтовому променаду гуляли писатели. А Черное море шумело и вздымалось. Был шторм. Остро пахли всякие деревья, поскольку, хотя Коктебель и считается степным Крымом, — деревья были южные и потому пахли. Из деревьев я запомнил только пыльные кипарисы.
   На следующее утро я встал и пошел познакомиться с Черным морем поближе. На мне были кеды, вельветовые шорты и рубашка. Анна, подруга моих дней, встала, но осталась в помещении. Только вышла меня проводить под вишню:
   — Ты куда?
   — Побродить у моря.
   — Холодно, — сказала Анна и поежилась.
   Мне было 27 лет, я был самоуверен. Я ушел, презирая обоз: женщин и детей. Я всегда чувствовал себя солдатом и с удовольствием оставлял обоз, когда мог. Писательская калитка была заперта. Пришлось обходить Дом творчества. Вчера мне сказали, что, дабы добраться до Золотых ворот, надо идти по побережью направо, там есть тропинка. Однако, сказали мне; вряд ли я пройду в такую погоду по карнизу, там есть небольшой карниз, ступая по нему, можно пройти посуху. Но сейчас слишком свежо, море все никак не успокоится — были шторма.
   Бодрым шагом путешественника по дебрям Центральной Африки я пошел вдоль кромки прибоя. В детстве я серьезно готовился стать путешественником, выписывал и классифицировал знания, набирая их из книжек по географии. Был сильный ветер, яркое крымское солнце, яркая зелень холмов и гор впереди, алые маки, трепетавшие в траве, цветущий шиповник, запах соленого простора — все волновало меня. Я шел весело и быстро: миновал сушившиеся лодки и сети. Среди больших валунов воняла стоячая вода, не захваченная с собой отливом. Пляжная галька кончилась, упиралась в тропинку, я весело стал подыматься на холмы; поднявшись, оглянулся. Трепетала под ветром однобокая роща деревьев — кипарисы и акации вокруг Башни Волошина; когда-то здесь ничего не росло, и Волошин спасал первые деревья вручную. У самого моря.
   Я шел легко. Мне встретились несколько небольших пляжиков и несколько групп загорающих курортников. Затем курортники исчезли, и пейзаж одичал. Мне приходилось прыгать, как горному оленю, с глыбы на глыбу, так как зимние штормы разбросали старую тропинку, а новую тропинку еще не протоптали. Приноровившись к прыганью, я остался доволен собой и кедами. Я зорко и мгновенно оценивал камни перед собой, прыгал, чуть коснувшись камня, затем прыгал дальше. Через тридцать лет, — в прошлом году, — я проверил себя в реках горного Алтая, скача с камня на камень в ботинках. Оказалось, я по-прежнему горный олень, хотя перенес операцию на правой ноге.