Липкин Семен
Картины и голоса

   Семён Израилевич Липкин
   КАРТИНЫ И ГОЛОСА
   Драматическая повесть
   Часть первая
   Картина первая
   Пролог
   Одесса, 1969 год. Я сворачиваю за угол - и не узнаю улицу. Костецкая? Болгарская? А мне хотелось выйти на Мясоедовскую. Почему-то именно на Мясоедовскую. Для нас, жителей города, наименования улиц заключали в себе целый мир, и мир, в них заключенный, не менялся, он по-прежнему был миром детства, веселой красноречивой нищеты, тихого увядания и бурной жизнедея-тельности, хотя сами наименования улиц менялись. Например, я знал, что Мясоедовская теперь - улица Шолом-Алейхема.
   Я ищу глазами когда-то знаменитую, превосходную больницу для бедных, но вижу новые многоэтажные постройки, стекло и бетон Дома связи,- неужели Молдаванке нужен Дом связи?
   Я здесь не был много лет. Я никогда не жил на Молдаванке, но она во мне жила всегда. Я еще не родился, а она уже во мне жила. Ступившие на путь перерождений не помнят о своих прежних существованиях, а я помню все. Я, возможно, способен прощать, но забыть я не в силах.
   Во мне не хотят умереть те, кто населял эту крикливую, плачущую, молящуюся и грешившую окраину, добровольное гетто. Я помню ее невысокие дома, с низкими подворотнями, ее длиннобо-родых стариков в ермолках и старух в париках, я помню сверстников моего детства, оборванных забияк и немытых ангелов. Электрический пучок воспоминаний сосредоточился для меня в подвале сапожника. Тихий, светлый, летний, предвечерний час. Огромный степной закат захватывает обнаженное бессилье домов, подступает к булыжнику мостовых. Сапожник, худой, с открытым беззубым ртом, сидит на ступеньках своего подвала, блаженно отдыхает, а рядом с ним, на его низеньком, с кожаным сиденьем квадратном стуле, читает газету его жена, толстая, в шали в черную и серую клетку, она держит газету вверх ногами, она не знает грамоте, но пусть соседи видят, что она читает.
   Где они теперь, сапожник и его жена? Слезы подступают к моим глазам, а улица бежит вдаль, в степь. Как странно, что эта замкнутая окраина устремлена в степь, в полынную причерноморскую волю. О, как печальны были здесь дома, как мучительно тусклы и плоски их стены, как грязны и пыльны их дворы, и среди этой грязи и пыли целомудренно цвели белые акации, как нежные побеги низменной жизни - к чему-то высокому, запредельному.
   Где-то поблизости, думаю я, наверное, помещалось, еще в прошлом столетии, извозо-промыш-ленное заведение. Владелец его, грубый и крепкий, как его биндюги, работает мое воображение,- был широкоплеч, громкоголос, самоуверен, молился в синагоге, в которую входили - мужчины и женщины - через две галереи на втором этаже, и в этой синагоге на Молдаванке он был самым важным прихожанином, может быть, одним из старост, и восседал в цилиндре по праздникам, наслаждаясь протяжным пением кантора, отдыхая от своей конюшни, от ржания лошадей и скрипа телег. А сын его стал знаменитым русским художником, а внук - еще более знаменитым русским поэтом, он крестился, он никогда не видел Молдаванки, он всю жизнь старался подавить ее в себе, раздавить, а она в нем упрямо жила, не хотела умирать.
   И не около ли того извозо-промышленного заведения жил другой поэт, мой товарищ, беспо-мощный, необразованный, неумный, волоокий, совсем не художник, и все же поэт. Отец его развозил по городу керосин на биндюге, он бил своего черноглазого мальчика смертным боем за то, что тот был мечтателен, задумчив, сочинял никому не нужные стихи, не хотел развозить керосин. Потом мой товарищ стал метранпажем в заводской многотиражке, что-то, по глупости, брякнул в тридцать седьмом году, провел восемнадцать лет на Колыме и, реабилитированный, вернулся сюда, на Молдаванку, опять стал работать в типографии, и все писал и писал стихи. Недавно он умер, перед смертью приехал ко мне в Москву, не хотел рассказывать о Колыме, рассказывал о Молдаванке, читал мне, как в юности, свои неумелые строки, и я запомнил не совсем дурные: "Я на телеге медленно трясусь, оглядывая русскую равнину, и мне моя напоминает Русь далекую родную Палестину".
   Изменила ли Молдаванку революция? До нее удачливые мальчики становились торговцами, а способные, с хорошей памятью - врачами, а удостоенные Божьего дара - всемирно известными музыкантами. Революция двинула этих удачливых, способных в чекисты, в комиссары, в моряки, они становились теми, кто расстреливал и кого расстреливали, а их дома оставались в печали, и чахли герани в окнах подвалов и полуподвалов. Дома были возведены из ракушечника, из того же материала возводились дома в Вавилоне. Прочел я об этом или вспомнил печаль вавилонского известняка?
   Убили, убили всех, кто не ушел, увели за Пересыпь на бойню и убили. Когда убили? Тогда ли, когда немцы вступили в город осенью 1941 года, или давно, в Вавилоне, когда перед пророком Иезекиилем предстали в страшном видении скелеты, говоря: "Иссохли кости наши, пропала надежда наша, погибли мы".
   Слезы подступают к моим глазам. Не оттого мои слезы, что я жалею погибших. Тогда отчего мои слезы? "Душа моя жаждет Бога живого. Слезы мои стали для меня хлебом днем и ночью". Откуда эти слова, чьи они? Это я их шепчу или тени убитых?
   Почему захватчики были здесь особенно жестоки, почему сразу убили десятки тысяч, почему не создали, как в других местах, гетто?
   Что это за слово - гетто? Говорят, что впервые еврейский квартал был создан в Венеции в начале шестнадцатого века, поблизости от пушечного, литейного завода, по-итальянски - ghеtо, отсюда и пошло роковое название. А папа Павел IV приказал, чтобы евреи жили в Риме на левом берегу Тибра, в помещении или на улице, где имелись бы один вход и выход. "Viа dеl рiаnto" называлась эта римская окраина, "Улица Слез".
   И подступают слезы к моим глазам, те самые слезы. Я иду Улицей, чье название менялось, но правильное название одно - улица Слез. Ко мне приближается житель, он мне кажется похожим на меня, - Скажите, - спрашивает он меня,- вы здесь живете? - Нет, - отвечаю я и чувст-вую, что вопрос его серьезен.- А где же вы живете? - Я живу в Москве, но родился в этом городе, приехал сюда, гуляю.-А я живу здесь. Я живу здесь один. На всей улице я один. Другие нашли себе жилье в центре города, а мне не удалось, вернулся после войны сюда. Я здесь один. Увидел вас и обрадовался, решил, что я здесь не один. Извините.
   Он удаляется. Непонятно, кругом столько людей, вот и Дом связи построили, а он говорит, что он здесь один. Мне бы поговорить с ним, может быть, он меня бы чему-нибудь научил, может быть, тот, кто одинок, выше, умнее человека из толпы.
   Я начинаю вглядываться в лица прохожих. Хорошие, человеческие лица, озабоченные, нервные, незнакомые, но не чужие - русские, украинские. А вот это лицо кажется мне знакомым. Где я видел его? Прохожий, как и я, просто гуляет, у него на Молдаванке нет дела, это видно сразу. Он смотрит на меня, я смотрю на него, мы расходимся в разные стороны, потом я огляды-ваюсь, он тоже оглядывается: я вспоминаю - не из нашей ли он Волжской флотилии, переводчик, в штабе встречались.
   Перед тем как снова свернуть за угол, я останавливаюсь, вижу издали его, он тоже смотрит издали на меня и уходит, и я ухожу. А может быть, надо было его окликнуть?
   В Пражском гетто на башне общинного управления виднелись часы - редкость в ту пору, единственные городские часы. Стрелки на них двигались необычно, справа налево, как буквы Завета. И память моя движется необычно, я сам видел эти часы или читал о них?
   Да нет же, я жил в Пражском гетто, я видел нижние полицейские чины из числа жителей гетто. Но я жил и раньше, в Вавилоне, я пел там; "Как лань стремится к истокам вод, так стремит-ся душа моя к тебе, о Боже". Но я жил еще раньше, я кочевал по земле Месопотамии, и когда, до войны, я переводил калмыцкий эпос, а там говорилось о том, как вытаскивают из земли колья юрт, я вспоминал свой шатер и теплое овечье руно. Во мне живут голоса тех перекочевок, и голоса гетто, и голоса войны - огнепад "катюш", гул дальнобойных пушек, треск неверного волжского льда. А сколько картин живет во мне,- эти бегущие в вольную степь нищие и печаль-ные улицы Молдаванки, и сама эта вольная степь, донская, моздокская, где в голоса полыни и лебеды врывались чужие, нерусские голоса, и мои блуждания в окруженной степи, и тот чердак в разрушенном сталинградском доме, где приютился наш наблюдательный пункт, а внизу румыны устроили конюшню, и мы пять дней не могли спуститься вниз, жили в страхе и смраде. Картины и голоса, картины и голоса.
   Картина вторая
   Мюнхен, осень 1967 года. Длинная Баварская улица. Солнечный беспечный полдень. Юношеские голоса: "Граница! Здесь начинается Восточный Берлин!" Прохожие, смеясь, достают кошельки. Илья Миронович постепенно начинает понимать, что происходит. Один из тех, кого московские газеты с негодованием, но с тайным восторгом называли "хиппи", длинноногий, узкозадый, с головой давно немытого Керубино, наклонившись, чертит мелом линию поперек тротуара. Это условная граница двух Германий. За переход прохожие должны внести пограничный сбор - один-два пфеннига. Набрав необходимую сумму, хиппи тут же в лавке покупает не нашей формы бутылку яркоцветного вина. Поскольку Илья Миронович советский турист, у него нет лишнего пфеннига. Он благоразумно сворачивает с тротуара, переходит мостовую и входит в скверик. Уже второй год, как Илья Миронович начал чувствовать загрудинные боли. Он знает, что у него еще много времени. Он решает посидеть в скверике на скамье.
   Картина третья
   Цветут липы. Молодые люди развалились на траве. Один из парней лежит на девушке, его длинные волосы упали на ее лицо, она стриженая, оба, слава Богу, в брючках и курточках. Другие пары просто обнимаются, целуются. Есть и однополые пары.
   Все скамьи заняты, главным образом, старухами, как у нас на Тверском бульваре. Одна скамья почти свободна. На ней сидит холеный, превосходно, на взгляд Ильи Мироновича, одетый госпо-дин. Ему лет под пятьдесят, он ровесник Ильи Мироновича. К скамье, к задней стороне спинки, прислонены костыли. Илья Миронович, спросив разрешения, садится рядом. У немца спокойное, румяное, круглое лицо, намечается второй подбородок. Ему бы надо сбросить кило пять или шесть, но высокий рост, заметный, даже когда он сидит, делает это необязательным. У него нет ноги. Хорошо выутюженная штанина аккуратно подоткнута.
   ГОЛОС ИЛЬИ МИРОНОВИЧА. У нас, пожалуй, не встретишь инвалида, такого холеного, спокойного, нарядно одетого, и при этом без протеза.
   ОДНОНОГИЙ ГОСПОДИН. Какое безобразие! И мы должны это терпеть. Более того: они нас презирают. Скажешь им слово - поднимут на смех. Одного из них я, кажется, узнаю: он сын преподавателя гимназии, которую кончает моя дочь.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ (подбородком указывая на отсутствующую ногу). Война?
   ОДНОНОГИЙ ГОСПОДИН. Да.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. На каком фронте?
   ОДНОНОГИЙ ГОСПОДИН. Сталинград.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Пуля или осколок мины?
   ОДНОНОГИЙ ГОСПОДИН. Обморозил. Обе ноги. Одну спасли русские врачи, когда попал в плен.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. В Мюнхене всегда ранней осенью цветут липы?
   ОДНОНОГИЙ ГОСПОДИН. Нет, впервые после войны. Все горожане удивляются: чудо! Судя по произношению, вы не баварец.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Нет, не баварец. Я тоже воевал в Сталинграде.
   ОДНОНОГИЙ ГОСПОДИН (с радостным изумлением). Товарищ! Вместе, выходит, румынских лошадей варили! Какой полк, рота?
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Я служил напротив. На другом берегу.
   ОДНОНОГИЙ ГОСПОДИН. Напротив? Как напротив? (Потрясенный.) Вы русский? О!
   Илья Миронович смеется, кивает рано поседевшей головой.
   ОДНОНОГИЙ ГОСПОДИН. Я полюбил русских. Я благодарен вашим врачам. Нет, нет, коммунистом я не стал. Мой патрон (я юрист, служу в фирме, которая помещается позади этого сквера) голосует за Штрауса, а я - за социал-демократов. У вас это невозможно. Допускаю, что вы правы. Но это неважно. Главное - чтобы мы больше никогда не воевали друг с другом. Только после войны я узнал, как много зла мы, немцы, натворили в мире. При Гитлере мы были слепыми. А что мы сделали с евреями! Это ужасно. У вас есть дети?
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Два сына. Один уже студент.
   ОДНОНОГИЙ ГОСПОДИН. Два сына! Чудесно! А у меня только одна дочь. Мы живем втроем: я, моя мать и дочь. У меня прекрасный дом, шесть комнат, две машины, мерседес и фольксваген. Скоро придется третью купить, для дочери.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. У вас нет жены?
   ОДНОНОГИЙ ГОСПОДИН (вертит в воздухе растопыренными пальцами). Есть подруга. (Смеется.) Чем вы занимаетесь?
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Я читаю в педагогическом институте курс истории немецкой литературы.
   ОДНОНОГИЙ ГОСПОДИН. То-то вы так свободно говорите по-немецки. И красиво, как на сцене. Теперь у нас редко кто так говорит. Кажется, из Советского Союза приехала целая группа таких педагогов, как вы? Я читал в газете.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ Это у нас называется специализированная туристская группа. Едем за свой счет, но намечены деловые встречи с немецкими коллегами.
   ОДНОНОГИЙ ГОСПОДИН (не поняв). Да, да. Мне, однако, пора: перерыв кончается. Я, как видите, предпочитаю воздерживаться от второго завтрака. Позвольте представиться: доктор Дитрих Вальтер. Буду рад, если вы меня навестите. Двум солдатам есть о чем поговорить. (Дает свою визитную карточку.) Здесь адрес и телефон.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ (смущенно - у него нет и никогда не было визитной карточки). Профессор Илья Миронович Помирчий. Спасибо за приглашение. Мне будет приятно им воспользоваться. До свидания.
   ГОЛОС ИЛЬИ МИРОНОВИЧА. Неплохо бы посмотреть, как живет мюнхенский юрист. Да не разрешат.
   ДИТРИХ ВАЛЬТЕР. Я жду вашего звонка, господин профессор. Значит, мы оба были в Сталинграде. Подумать только! (Довольный, удаляется на костылях легко и быстро.)
   Картина четвертая
   Узкое и высокое довоенное здание второсортной гостиницы на Баварской улице. Перед гостиницей, на мостовой - мерседес. У входа в здание стоит Римма Федоровна Сушкова. Ей около сорока, у нее красивые длинные ноги. Странного цвета, но еще молодое лицо выражает волнение. Оно, это волнение, превращается в улыбку, когда Римма Федоровна издали видит приближающегося к ней Илью Мироновича. Зубы у нее неприятные, почти черные.
   ГОЛОС РИММЫ ФЕДОРОВНЫ. Наконец-то! Но разве можно было в нем сомневаться? А наш кагебеш-ник ворвался ко мне в номер чуть ли не на заре, я еще желтая была, только приступила к утренней живописи. "Почему вы позволили Помирчию уйти одному? - Всем сегодня позволили, все до обеда свободны.- А знаете ли вы, что вчера вечером его спрашивал у портье какой-то тип? У евреев всюду родственники. Кагал.- Где же был Помирчий? - В Баварской академии искусств. С частью группы.- Вот видите.- Это вам надо видеть, на то вы и староста. Еврея нельзя пускать по Мюнхену одного". Альберт Сергеевич ушел рассерженный. Досадно, что он застал меня, когда я была желтая. Проклятая язва, мое лицо всегда по утрам, до размалевки, желтое. Я чувствую, что он положил на меня глаз. Тем более - удобно: я единственная в группе, у которой отдельный номер. Остальные, даже Альберт Сергеевич, живут по двое. Слава Богу, Помирчий на месте. Седой, а глаза молодые. Эффектно. Рост средний, пожалуй, выше среднего. Обычные сто семьде-сят. Его сын учится у нас на биофаке, красивый мальчик, пишется русским, мне кадровичка сказала. Наверное, жена Ильи русская, говорят, намного старше его, кикимора. Не помню, кто из наших баб мне сообщил, что Илья на меня положил глаз. Надоело жить без мужа. Не женить ли его на себе.
   ГОЛОС ИЛЬИ МИРОНОВИЧА Почему-то у входа в гостиницу стоит Римма Федоровна. Неужели ей не хочется побродить свободно по Мюнхену, ведь всем разрешено, до обеда. Она мне раньше нрави-лась, но с тех пор, как я в нашей поликлинике, когда сдавал до завтрака продукцию на анализ,- увидел ее желтое, как желток, лицо... Говорят, у нее язва желудка. Или что-то с печенью. А фигура у нее неплохая, она вообще неплохая, знает свой предмет, что теперь не часто встретишь. Не антисемитка. Это точно, есть факты. Впрочем, ничего предугадать нельзя.
   ГОЛОС РИММЫ ФЕДОРОВНЫ. Он, что называется, жантильом. У нас в институте все евреи вежливые. Еще бы, попробовали бы иначе. Он беспартийный. Я заметила, что беспартийные евреи гораздо лучше их партийных соплеменников. Партийные нахальные и льстивые. И нудные. И до тошноты серьезно проводят линию партии. Боятся. Мне нравятся поджарые мальчики, молодые сильные руки, сильные ноги, сильные плечи и, конечно... У мужа должны быть другие качества. Жизнь показала, что сочетание в одном лице мужа и любовника почти невозможно. Мои триста (грязных, с вычетом - двести семьдесят) и его пятьсот - это не так плохо. Сдадим мою однокомнатную, приобретем кооперативную трехкомнатную, разрешат, и мне, и ему полагается дополнительная жилплощадь. Его младшему, кажется, четырнадцать, алименты осталось выплачивать только четыре года.
   РИММА ФЕДОРОВНА. Здравствуйте, милый Илья Миронович, как хорошо, что вы вернулись пораньше, тут у нас переполох. Альберт Сергеевич, солдат железного Феликса, наклал в штаны.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ (притворяясь испуганным, смеется). Кто-нибудь из наших попросил политического убежища?
   РИММА ФЕДОРОВНА. Не из наших. Из другой туристской группы. Свердловчане. Удрал комсорг завода. Немцы уже по радио объявили. Альберт Сергеевич приказал мне разбить нас на пятерки, в каждой пятерке выделить ответственного. Свободные одиночные прогулки отменяются. Да, вчера приходил в гостиницу какой-то немец, вас спрашивал. Почему-то именно вас. Вы не знаете?
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Мне уже об этом говорил солдат железного Феликса. Ваш вопрос - его поручение?
   РИММА ФЕДОРОВНА. Я одинока, не безгрешна, но я не сотрудничаю. Сама не знаю, почему мне предложили быть старостой группы. Понимаю, что это вызывает подозрение, среди нас есть коммунисты с более древним стажем. Я охотно согласилась, потому что старосте полагается валюты в полтора раза больше, чем прочим. И другие привилегии: у меня отдельный номер.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Я не знал.
   РИММА ФЕДОРОВНА. Узнав, подумайте, как этим воспользоваться.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Я имел в виду размер валюты.
   Картина пятая
   Фойе гостиницы. Против входа - ведущая в номера лестница с замысловатыми перилами, какие делались до первой мировой войны. Рядом с лестницей лифт, старенький. Справа от входа, у окна, которое смотрит на улицу,- конторка портье. Еще правее - вход в ресторан. Посредине фойе - круглый стол и кресла. Портье молод, у него, как и у парней в сквере, волосы до плеч, к тому же он их завивает. За его спиной - доска, на которой висят ключи с тяжелыми бляхами. Почти все ключи на месте.
   ПОРТЬЕ (подавая ключ). Уважаемая госпожа, к вам пришли.
   С кресла поднимается и подходит к советским туристам мюнхенский житель. Это ширококостный пожилой человек, в очках, с лицом болезненным, но энергичным, черты резкие, прямой, чуть раздвоенный подбородок, расплющенный монгольский нос. При довольно длинном туловище - короткие ноги. Только еврей мог бы в нем узнать еврея. Одет со вкусом.
   МЮНХЕНСКИЙ ЖИТЕЛЬ (сначала говорит на смеси польского, русского, украинского, потом переходит на немецкий). Вы есть группа из Союза?
   РИММА ФЕДОРОВНА (без настороженности). Мы советские туристы.
   МЮНХЕНСКИЙ ЖИТЕЛЬ. Я до господина Помирчия.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ (по-русски). Я - Помирчий.
   МЮНХЕНСКИЙ ЖИТЕЛЬ (как будто делает исключительно важное сообщение). Я тоже Помирчий. Юзеф Помирчий. Я познал в газете, в списке туристов из Союза, ваше назвиско. То есть фамилия. Помирчий - очень-очень редко назвиско, я подумал: раз Илья, значит, можлива рич, мы родные. Вы умеете идиш?
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Я говорю по-немецки.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ (с громадным облегчением). Совсем хорошо. Еврей любит искать родственников. Откуда вы?
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Я родился в Москве. Но мои родители из Проскурова.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Проскуров - это слишком далеко. Мы из Брюховичей, подо Львовом. У отца там было небольшое дело - портновский приклад: парусина, волос, ватин, подкладка, нитки, пуговицы, шмуклерский товар.
   РИММА ФЕДОРОВНА. Это интересно.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Только это и интересно. (Вспыхнув.) А потом, в 1939 году, я бежал от нацистов в Союз. Меня депортировали там в казачью станицу около Сальска. Только казачьей станицы мне не хватало. А потом я был в Освенциме.
   РИММА ФЕДОРОВНА (с искренним участием). И остались живы?
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Кажется, остался. (Смеется.) А я думал, раз Помирчий, да еще Илья, значит, мы родственники. Но давайте поговорим, мы разберемся, может быть, найдем общих Помирчих. Приходите ко мне в гости, очень прошу. Так приятно встретиться с евреем из Союза. Приходите сегодня вечером вместе с этой любезной госпожой. Ваша супруга?
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Спасибо за приглашение. Нет, не супруга. Товарищ по работе. Сегодня вечером...
   РИММА ФЕДОРОВНА. Сегодня вечером мы не можем, нас принимает у себя ректор университета.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. О! Большая честь.
   РИММА ФЕДОРОВНА (неожиданно для Ильи Мироновича). Но завтра у нас вечер свободный.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Договорились. Завтра в шесть вечера я за вами заеду. До скорого.
   Юзеф Помирчий направляется к выходу. Сквозь вертящиеся стеклянные двери Илья Миронович видит, как он садится в свой мерседес.
   Картина шестая
   Дом Юзефа Помирчего высотой в два с половиной этажа. Половину этажа занимает гараж. Дом находится на окраине Мюнхена, недалеко от шоссе, по которому машины движутся к памятному месту - к бывшему лагерю Дахау. В этом районе живут люди среднего достатка, перед каждым домом садик, небольшой, но, на советский глаз, удивительно ухоженный. Странно и то, что садики отделены друг от друга не заборами, как у нас, а невысокими, аккуратно подстриженными кустами.
   За столом - четверо: Юзеф Помирчий, его жена Ева, Илья Миронович и Римма Федоровна. Уже выяснилось окончательно, что оба Помирчия - только однофамильцы, не родственники. Уже осмотрели все комнаты (и наверх поднимались), ванну с бассейном, большую, ослепительную кухню с холодильным шкафом во всю стену. Богатой немецкой виллой овладели запахи еврейских блюд. Илья Миронович, уже от многого вкусив, наслаждается куриной шейкой, зашитой белыми нитками. Римме Федоровне национальная еда не по вкусу, кроме того, имея на то основание, она боится за свою язву, но уже выпила много водки (русскую водку принесли гости) и приходится закусывать. Илья Миронович водки не пьет, от нее у него бывают ночью загрудинные боли, он пьет из коньячной рюмочки вино либфрауенмильх - "Молоко Богородицы".
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Вы здесь читаете ваши газеты? "Правду", в которой нет известий, и "Известия", в которых нет правды? Что пишут о Ближнем Востоке? У нас только одна газета приветствовала позицию Советского Союза в израильском вопросе: фашистская "Зольдатенцайтунг".
   ГОЛОС РИММЫ ФЕДОРОВНЫ. Начинается. Альберт Сергеевич не только разрешил нам пойти в гости, не только посоветовал взять с собой водку в подарок хозяевам, но сказал: "Не отказывайтесь от контактов. В разговорах не обороняйтесь, а наступайте. Что бы ни сказал Помирчий, поправлять его при мюнхенских жидах не надо, это неудобно, даже вредно, вы мне потом все расскажете. Держитесь непринужденно, свободно".
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ Почему вы живете не в Израиле, а в Федеративной Германии, да еще в Мюнхене, где начал свою деятельность Гитлер? Вам не противно?
   ГОЛОС РИММЫ ФЕДОРОВНЫ. Наступает. И от прямого ответа выкрутился с блеском. Пожалуй, об этом я расскажу Альберту Сергеевичу.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Так получилось. Длинная история. Я был в Освенциме, Ева - в гетто, она оттуда бежала, мы встретились, когда ваши войска заняли Польшу, нам удалось попасть в Вену - в родной город Евы, а потом мы переехали сюда, в Мюнхен. У меня здесь дело, небольшая фабрика, шестьдесят рабочих. Специальность - дамские брюки. Есть у меня и магазин со складом, он, как и ваша гостиница, помещается на Баварской улице, но в противоположном конце. А в Израиль я ежегодно, накануне Рошгашона, отправляю тысячу долларов в фонд Сохнута. Если бы я был на месте израильского премьера, я бы не с арабами воевал, подумаешь, тоже мне нация, бедуины, я бы сбросил атомную бомбу (у Израиля есть атомная бомба, поверьте мне) на обе Германии.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Если вы так ненавидите немцев, почему же вы живете в Германии?
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Я уже вам говорил: длинная история. Есть причина. А мой зять посылает из Америки ежегодно в Израиль не тысячу долларов, а целых десять тысяч.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ (к Еве). Ваша дочь в Америке? Так далеко от вас?
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ (быстро, не давая Еве ответить). У нас две дочери. Старшая замужем, очень удачный брак. Зятю принадлежат все пивные городка. Это по-американски - городок, а там почти двести тысяч жителей. Младшая служит переводчицей в парижском аэропорту Орли, она изучила французский и испанский, мы беспокоимся: Париж, знаете, такой город...
   ЕВА (прелестная женщина с волшебными, блестящими глазами. Ей сорок три года. Римма Федоровна уже мысленно отметила, что она превосходно сложена, элегантно причесана, платье не иначе как от Диора. Ева говорит по-немецки литературней своего мужа). Наша Гетта умная девушка. Я за нее спокойна.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ Я догадываюсь, на стене - портреты ваших дочерей. Можно взглянуть?
   ЕВА (обрадованно, с материнской гордостью). Пожалуйста.
   Поднимаются, подходят к портретам. Это цветные фото.
   ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Вот старшая, Ревекка.
   ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ Красавица. Копия матери.
   Ева краснеет, как девушка.
   РИММА ФЕДОРОВНА (поправляя Илью Мироновича). И Гетта очень мила. Похожа на отца, а он у нас мужчина хоть куда.
   Ева смущается. Почему-то смущен и ее муж.