Липкин Семен

Записки жильца


   Семен Израилевич Липкин
   Записки жильца
   Повесть
   Глава первая
   В сущности, ничего не изменилось. Так же, как в юности, он пробирается по улице, прижимаясь покатым плечом к домам, хотя улица широка и немноголюдна; так же, как в юности, испачкан его левый рукав, в правой руке он держит книги; так же, как в юности, он, кажется, не замечает насмешливо-удивленных взглядов прохожих, которых, помимо странной походки, невольно поражают этот высокий лоб, эти голубые чистые глаза, глаза ребенка и безумца.
   Он снова поселился в доме Чемадуровой. Видимо, он один из редких счастливцев: здесь он родился, здесь и умрет, если не случится ничего более дурного.
   Подумать только: произошла великая революция, менялись у нас разные правительства, утвердилась советская власть, отгремела вторая мировая война, а все жители, даже дети, которые уверены, что дом этот всегда был наполовину разрушен, называют его по-старому: дом Чемадуровой. Секретарша из жилищного отдела горисполкома, когда Лоренц подал ей заявление, сказала, с неестественной живостью моргая накрашенными ресницами:
   - Ватутина, сорок восемь? Это на Романовке? В центре города? Что вы мне говорите, я родилась в центре города, такой улицы у нас нет. Дом Чемадуровой? Так бы и написали, а не морочили бы голову!
   Не привилось новое название улицы. В четырнадцатом году ей пытались присвоить имя генерала Скобелева, в двадцатом - Троцкого, в двадцать восьмом - Десятилетия рабоче-крестьянской милиции, в сорок первом - Антонеску, в сорок пятом - генерала Ватутина, а улица как была, так и осталась Покровской, и ничего тут не поделаешь, даже самые сильные власти, не говоря уж о почтальонах, вынуждены в таком пустяке склониться перед упрямством горожан..
   Лоренц почему-то был убежден, и довольно долго, что Покровская улица получила свое название от собора. Этот собор, единственный в нашем городе, когда-то делил Покровскую на две неравные части: шумную и тихую. Во время гражданской войны он был уничтожен, и на его месте в годы реконструкции разбили сквер.
   Сравнительно недавно Лоренц вычитал в старинной газете, что собор воздвигли в конце прошлого века, когда улица уже называлась Покровской благодаря небольшой церкви, той самой, в которой Антон Васильевич Сосновик был до конца своей жизни старостой.
   Собственно говоря, вход в церковь был со стороны Трехугольной площади, а на Покровскую она выходила лишь невысокой серой стеной с узкой калиткой и крохотным окошком сторожа. Робкая, всегда пыльная трава росла у ее подножия, и пахла трава как-то странно, по-церковному: не то мирром, не то ладаном. Взрослые, деловые люди не замечали этой стены: она терялась среди множества лавок и мастерских.
   Когда-то в нашем городе в первых этажах торговали и мастерили. Впоследствии двери были заложены камнем на аршин от асфальта и превращены в окна.
   Исчезли магазины, образовались квартиры. И только легкие шторы из гофрированного железа, поныне опускаемые с помощью палки с крюком, напоминают о былой оживленной деятельности.
   Правление артели "Канцкультпром", где Лоренц работал вторым бухгалтером, помещалось на Богадельной, наискосок от Фруктового пассажа. Чтобы попасть в Публичную библиотеку, Лоренц должен был пройти всю Покровскую от начала до конца.
   Было только три часа дня. Работу прекратили так рано, потому что председателя правления Дину Сосновик и первого бухгалтера вызвали в райком партии. Вчера в местной газете появился фельетон под названием "Грязная игра". Артель среди прочих товаров производила деревянные шашки и домино. В фельетоне речь шла о том, что черная краска легко сходит, пачкает руки. Само по себе дело было не очень страшным, так как еще год назад артель сама поставила в центре вопрос о непригодности черной краски. Но не был ли фельетон связан с тем, что на прошлой неделе арестовали мать Дины? Ах, для чего понадобилось мадам Сосновик после той трагедии, что она пережила, опять приниматься за старое! Зарабатывала Дина порядочно, восемьсот зарплаты да еще имела по пятьдесят ежемесячно с каждого из трех цехов. Она сама как-то перед ним расхвасталась: приносят на дом и без вычетов. На двоих хватало. Живет же он на четыреста двадцать в месяц. Как непонятны, как глупо-несчастны люди!
   Покровская улица упиралась одним концом во Фруктовый пассаж (теперь там зоопарк), другим - в море. И не только мостовая и тротуары, - иная, высшая связь была между высокотрубными пароходами, приходившими из дальних стран и неожиданно, волшебно возникавшими в конце улицы, и кричащей и вместе с тем невинной роскошью Фруктового пассажа - несметной сокровищницы дынь, помидоров, винограда, слив, яблок. Это была та связь, которая никогда не станет цепью, - союз вольного труда и вольного простора, древнейшее братство земледелия и мореплавания. А между ними на Покровской располагались торговля, ремесла, просвещение.
   Как само детство, сладко пахли акации, те самые акации, которые видели все, все. Сколько раз он вспоминал о них там, в Польше, в Германии. А цветы их, болезненно-нежные цветы! Когда он сосал их, долго оставалась во рту пряная прохлада. Сколько раз он вспоминал и эти дома и вывески - не новые, а прежние, с "ятью" и твердым знаком. Война окончилась несколько лет назад, от многих домов остались одни коробки, иные - трехэтажный красный, с зимними балконами или вон тот длинный и узкий, где был трактир, а потом клуб табачной фабрики, - исчезли, и пустыри заросли невысокой травой. Трактир был на втором этаже, на первом - магазин восточных сладостей Назароглу, широкий брезентовый тент над окнами выдавался далеко вперед, и тень от цветов акации чернела на сером брезенте, как древняя клинопись. Сколько знакомых лиц мерещится ему! Они собирались вечерами в этом трактире - слесарь Цыбульский, огромный и кудлатый, столяр Димитраки, маленький, пергаментнолицый, с черным ежиком волос, Ионкис, дамский портной, изящный, самоуверенный. Иногда приходили господин Кемпфер, "полуинтеллигент", как он сам себя называл со смешной гордостью, и господин Лоренц, бухгалтер, а с отцом и он, Миша, папин хвостик. Он слушал, слушал, пил чай вприкуску, ел горячие бублики с маком, а они говорили, говорили - о кайзере и Ллойд-Джордже, о Пуанкаре и Милюкове, о Чхеидзе и Ленине.
   В одном популярном романе с неподдельным юмором высмеяны бессильные болтуны в пикейных жилетах, с апломбом разглагольствующие на политические темы. Как близоруки подобного рода авторы-насмешники! Он, Михаил Федорович Лоренц, человек с высшим образованием, чьи работы в свое время удостоились опубликования в "Вестнике языкознания" Академии наук, до сих пор удивляется тому пониманию сложнейших ситуаций, уму, наконец, прозорливости, какими были исполнены вечерние разговоры в шумном, веселом зале трактира, где под низким потолком плавали пахучий пар и папиросный дым. И как знать, не заключается ли свобода именно в том, что люди труда, надев вечером жилеты, быть может, безвкусные, сидят в трактире, пьют чай, едят бублики с маком и, никого не боясь, политиканствуют как им вздумается.
   Прощай, трактир, прощай, клуб табачной фабрики, где заправилой была Рашель, - но это уже другие воспоминания.
   Коробки, коробки, двухэтажные, трехэтажные. Нельзя сказать, что город сильно пострадал, но Покровской досталось больше всего. Мертвы проемы окон, а какая жизнь ему чудится в них, сколько лиц, близких и дорогих, дорогих и незнакомых. Его считают странным, малахольным, как здесь принято выражаться, он знает, что над ним посмеиваются, но как он любит их всех, всех, мертвых и живых. Он сросся с ними, как плоть с душой, он иногда чувствует, что он тоже был расстрелян, сожжен, он тоже прятался в подполе, он тоже вместе с ними вышел на свет Божий, с непривычки пугаясь яркого солнца и цепляясь за камни.
   Его необыкновенная память, которой, как колдовству, удивлялись учителя и ровесники, сохранила приметы улицы чуть ли не тридцатилетней давности. Вот здесь был всегда такой вкусный запах: булочная Пирожникова... Вывески могли бы превратиться в забавную игру лингвиста: булочная Пирожникова, москательная Красильщикова, портной Я.Портной. А сколько фамилий украинских, еврейских, греческих, польских, турецких, армянских! И все же город был русским, он настаивает, чисто русским, потому что Россия - это не только окающая или акающая речь, березка над прудом, сени и сеновалы, "авось" да "анадысь", она не застывшая мордовская вышивка, Россия - это Россия с ее чрезвычайно пестрой, энергичной историей, с ее первым сатириком-молдаванином, с эфиопскими губами ее величайшего поэта, с мореплавателем Берингом и потомком выкреста адмиралом Нахимовым, с банком "Лионский кредит", с бельгийским трамвайным обществом, с декабристом Пестелем, с теософами и декадентами, гайдамаками и большевиками, с ним, Михаилом Федоровичем Лоренцем, да, да, Лоренцем, и даже со знаменитым окулистом, гордостью городских властей Севостьяновым, членом "Союза русского народа" при старом режиме, ректором университета при румынах и нынешним сталинским лауреатом.
   Лоренц проходит мимо высокого дома, такого милого его сердцу. Со стороны Покровской дом хорошо сохранился. Он занимает целый квартал. Не видно, что разрушен задний одноэтажный флигель, где жили они, Лоренцы, где на подоконнике лежал этюдник несчастного Володи Варути, где размышлял Цыбульский и напевала Рашель, где духом кислых щей несло из окна дворника Матвея Ненашева. Обугленная стена, зияющая внутренностями, стоит на Николаевском проспекте, окна и дверь внизу, в бывшем магазине церковной утвари Чемадуровой, бывшей владелицы дома, заложены пористым камнем, и нет уже того подпола, где три года пряталась мадам Сосновик с Диной. А на Албанском переулке ничего от дома не осталось, ни кирпича, ни бревнышка, ничего от столярной мастерской Димитраки, от жилья Кемпферов, скорняка Беленького. Теперь все они, живые, поместились в двух когда-то богатых квартирах - одна над другой - Помолова и Кобозева, с окнами на Покровскую. В первом этаже, в огромном магазине Кобозева, где люди в давние годы покупали оптом и в розницу трико, драп, шевиот, и рядом, в магазине дамского портного Ионкиса, теперь учреждение с длинным аббревиатурным названием.
   Замечает ли Лоренц, что балкон Дины вот-вот обвалится? Что весеннее солнце припекает стену, а на гвозде, в авоське, висит с таким трудом купленное мясо? Нет хозяек, ни молодой, ни старой, комната пуста. Впрочем, балкон еще держится, и Лоренц благополучно проходит под ним, чувствуя плечом тепло родного дома.
   Яркие афиши кино, цирка, театров наклеены на фанерные щиты, закрывающие пустырь. Но разве стал для него пустырем этот небольшой, итальянской архитектуры дом с четырьмя высокими окнами, с крохотной, как у присяжного поверенного, вывеской на дверях с цветными стеклами: "Парикмахер Антуан". Отсюда, из этих блистающих дверей, добровольно вышел в свой последний путь парикмахер Антуан, вышел, чтобы слиться с толпой обреченных, еще в безумии, еще тупо чего-то ожидавших у здания милиции. Он вышел, а старуха Чемадурова, маленькая, толстая, застыла на ступеньках, шептала что-то белыми, дряхлыми губами и не то махала ему рукой, не то осеняла его беспомощным крестным знамением. Он вышел, впервые не покрасив густую шевелюру и эспаньолку, и все увидели, что этот восьмидесятилетний огненноглазый красавец давно уже сед. Однако вряд ли они обратили на это внимание. Только он, малахольный Лоренц, стоявший напротив, у изваяния Лаокоона и его сыновей, обвитых змеями, мог в такую страшную минуту думать о шевелюре и эспаньолке Антона Васильевича Сосновика. Оно и сейчас белеет посреди зелени, это изваяние, а на той стороне улицы и сейчас виднеется надпись на мраморной доске. Удивительно, что она сохранилась при оккупантах:
   "Здесь, в здании бывшего участка, в январе 1920 года были зверски замучены деникинскими палачами коммунисты-комсомольцы:
   Любарская Рая
   Гимельфарб Лева
   Помолов Константин
   Ближенский Болеслав
   Калайда Алексей
   Варгавтик Борис".
   Почему нет рядом другой надписи, в память о других замученных? Может быть, потому, что не шесть, а сто шестьдесят тысяч фамилий надо было бы поместить на мраморной доске? Но тогда пришлось бы вывесить еще один, третий, список, список многотысячных других жертв, замученных другими палачами.
   Вот и сквер, где когда-то белел, круглился, купался в небесной лазури собор. Этим кварталом, магазином Генриха Шпехта, заканчивалась шумная часть улицы. Кто у нас не помнит магазина Генриха Шпехта, кто из сверстников Лоренца не вступал с бьющимся сердцем в это внушительное царство тетрадей, перьев, пеналов, ранцев, карандашей, линеек, пряжек с гербами гимназии? Может быть, только юные забияки простолюдной Романовки не приходили сюда, но вряд ли, в нашем городе все дети учились. За кассой в глубине магазина сидела Марта Генриховна, дочь хозяина, и ее желтое лицо, жидкие косицы и прекрасные кроткие глаза были как бы символом тернистого пути и добра науки. Высокий, с редкими лошадиными зубами человек в штучных брюках и в пиджаке из черного альпака радостно двигался навстречу покупателям. Ликование было в его каштановых зрачках:
   - Бонжур, мадам Пшерадская! Младшего привели? Внука? Никогда бы не поверил! Нет, я серьезно! Господин Бакаляр, куда вы определили наследника? В коммерческое? Что вы говорите, у него же такие способности, город гремит! Ну конечно, в гимназию они нас не допустят. Вообще, скажу я вам, эти добровольцы... Мальчик, не трогайте ничего руками!
   Дети считали, что этот человек и есть Генрих Шпехт, а когда Лоренц хвастался, что живет с ним в одном доме, что его фамилия Кемпфер, что он приказчик Шпехта, - над ним смеялись. Над ним часто смеялись...
   Он сделал еще несколько шагов, перешел через торцовую мостовую, и улица резко изменилась. Вдали показалось нечто необыкновенное, вечно-новое: море. Здесь никогда не было ни мастерских, ни магазинов, но здесь было то, что законно рождается вместе с мастерскими и магазинами: университет.
   Приезжие всегда восхищались европейским обликом нашего города. Но Лоренц полагал, что не в портиках банков на Кардинальской улице, не в могучих портовых сооружениях, а именно здесь, в строгих зданиях университета, - священные камни Европы. Не отрицая изящества архитектуры, обдуманной прелести колонн различных орденов, придирчивые знатоки говорили об эклектичности местного зодчества. Они ошибались: не эклектичность, а синтез. Основаниями этих зданий были пытливая мысль и огнедышащее слово итальянского Возрождения, французских энциклопедистов, немецких мудрецов.
   Однажды, после февральской революции, маленький Миша гулял здесь с отцом, навстречу шли студенты в помятых фуражках и в светло-серых тужурках. "Товарищи, грандиозная новость: Григулов записался в богоискатели!" услышал Миша голос бородатого студента, лицо которого было похоже на портрет писателя Гаршина.
   - Папа, что такое богоискатели?
   Почему-то эта фраза навсегда врезалась ему в душу. Как все дети, он рисовал себе жизнь неизменной, менялся только он сам, становился взрослым, высоким, и вот уже говорят о нем: "Грандиозная новость: Лоренц записался в богоискатели!"
   Потом он действительно стал взрослым, высоким, вошел в массивные двери университета, но оказалось, что изменилась жизнь, а не он, Миша Лоренц. Жаркий август догорал за его спиной, а здесь веяло каменной прохладой. В напечатанном на машинке списке, прибитом рядом со старой газетой-ильичевкой, он не нашел своей фамилии, хотя блестяще сдал экзамены: он был сыном бухгалтера, он не имел права на высшее образование. Через год его все-таки приняли: помогла Рашель, написавшая письмо Гриневу, члену ЦК партии.
   Он не менялся, менялась жизнь, и вот уже разразилось то, чего иные в городе пугливо ждали, смутно хотели, - война, и наш город стал Транснистрией, и Лоренца вызвал к себе в ректорский кабинет профессор Севостьянов и произнес:
   - Юный мой коллега, я все знаю, вас недооценивали большевистские ученые бонзы.
   Эта фраза тоже навсегда врезалась ему в душу, она была сказана в тот самый день, когда тех, обреченных, увели на бойню. На другое утро Лоренц покинул родной город и с тех пор ни разу не был в университете.
   Для иных города и дома, где они когда-то жили, люди, среди которых они когда-то жили, - что коробка "Казбека". Пока в ней есть папиросы, коробка кое-что значит, на ней даже иногда записывается адрес, телефон. Но вот папиросы кончились, и коробка выброшена из кармана, из памяти. Может быть, потому, что жизнь Лоренца, в конце концов, была не очень богата впечатлениями (о тех месяцах в Каменце, об Анне - потом, потом), но дома, квартиры, улицы, люди, с которыми он был едва знаком, едва связан, не умирали в его душе, в его сознании. Они жили в нем постоянно, постоянно и причудливо менялась в нем связь между ними. Не потому ли так часто дробилась его мысль на десятки ассоциаций с выпадающими звеньями, и собеседнику не всегда было с ним легко. "Золотое сердце у Миши, но как хочешь, Дина, он все-таки малахольный", - передала ему, лукаво и ласково улыбаясь, Дина слова мадам Сосновик. И сейчас вот закружились, заметались в нем, забились быстрые, мелкие воспоминания об университете. Здесь пришла ему мысль (не новая, как потом оказалось), что за ломаной линией Дунай - Припять - Висла буква "р" не терпит за собой йотированной гласной. Лестница, на которой он столкнулся с военруком и так постыдно-униженно выслушивал его брань. Он помнит: "Смотрите-ка на него, строит из себя прибитого мешком из-за угла!" Тихая, холодная лаборантская с окном в городской сад, на крышу павильона, где за столиками ели разноцветное мороженое (увы, в научной иерархии он так и не поднялся выше звания лаборанта), скрипучий книжный шкаф, Потебня, Веселовский, "Die Sprache als Kunst" Гербера.
   Прощай, университет, с тобой, каменным, покончено, и, кажется, навеки. А если ты превратился теперь в кровь сердца, то кто должен об этом знать? "Что мы с этого будем иметь?" - как спрашивают в нашем городе.
   Он приближается к морю. Прежде чем свернуть по Севастопольской к библиотеке, он садится на каменную скамью. Эта скамья существует с тех пор, когда здесь была конечная станция трамвая. Сколько он помнит себя, не было, кажется, такого дня, солнечного или сырого, чтобы не сидело на скамье, когда ни придешь, два-три человека. Кто они - бездельники, зеваки, мечтатели? Не гудки сирены, а таинственная сирена моря зачаровывала их? Здесь не сидели няни с колясочками, одинокие женщины (парочки - только по ночам), всегда мужчины, когда-то в котелках и панамах, потом - в кепках, сейчас в фуражках или шляпах. Ей-богу, главную прелесть европейских городов (они вовсе не города-спруты, Верхарн наивен) составляют зеваки и мечтатели. Возможность работать несколько часов в день, жить без прописки и паспорта, бродить по городу, мечтать, думать - это и есть счастье. В особенности когда внизу море.
   Оно окружает наш город с трех сторон. Нет ничего общего между морем у берегов и морем открытым. У берега море такое, какой берег. Расплавленной железной массой, маточной жидкостью шумит оно у подножия фабрик и заводов. Разноплеменными голосами детей и взрослых, сутолокой кухни и двора полны его волны, набегающие вместе с арбузными и дынными корками на пляжный песок, на опрокинутые сваи развалившихся дамб, заполняя впадины для крюков. С казарменным однообразием течет оно вдоль желтых обрывистых скал, над которыми загорелые пограничники в трусах (а на песке зеленеют фуражки) играют в футбол. Как молдаване на своих возах, с деревенской воловьей медлительностью и покорностью, движется оно со стороны степи, сонно бормочет в сырых прибрежных балках. Оно скрежещет серым металлом, осыпается черным блестящим углем, поднимается мукой в парусиновых мешках, сверкает перламутром рыбьей чешуи у причалов, у гаваней, в порту.
   А над открытым морем люди не властны. Море у берега похоже на берег, люди в море похожи на море. Оно бежит, как во времена Тезея, единой облачной волной, волна может быть смиренной, может быть грозной, но всегда она свобода. Лоренц одинок, ни с кем пока не связан (Дина энергична, но отступит), нет у него даже дальних родственников. Что мешает ему перемахнуть сейчас через невысокий парапет, спуститься по замшелым камням вниз, пролезть через отверстие в каменной ограде, миновать склады таможни и ринуться в лиловую густоту моря, ринуться из самодержавия необходимости в бурное безвластие свободы? Что мешает?
   - Он, конечно, он! - услышал он гундосый голос.
   Лоренц поднял голову. На него смотрел единственным, мутным и хитрым, глазом (на месте другого была отвратительная яма) длинноногий, давно не бритый человек в рваной шинели, в фуражке без козырька, в галошах, надетых прямо на портянки. Из его гнилозубого рта пахло водкой.
   - Узнать нельзя? Правильно, рамоли, совершенно рамоли. Любуемся морем? Понятно. Справа - баркасы, дамбы: коричневые фона. Засим - лиловые и серые. Слева - руины турецкой крепости. Аркада дворца. Ностальгия - жуткое дело. Испытал. Напомню: Володя Варути, суаре у Лили Кобозевой.
   Лоренц уже узнал его. Это был Лиходзиeвский, художник, халтуривший под праздники вместе с Володей Варути. Пижон, золотая молодежь. "Если задумаю жениться, жену выберу на пляже. Без дураков. А то возьмешь, а у нее пальцы на ногах друг на друга лезут", - вспомнилось Лоренцу. И тогда уже Лиходзиевский говорил в нос: для шику, наверно. Но это было в нем не самое худшее. Лоренц мог бы вспомнить и другое.
   - Господи, как же вас...
   - Война. Опустился. Работаю носильщиком на вокзалах. Внештатно. Почасовик. Таскаю с базара корзины толстых евреек. Вот вы тоже воевали. Наслышан. А пока мы с вами кровь за родину проливали, Володя Варути рисовал в газете примара Пынти карикатуры на вождя. Пятнадцать лет дали. Мало.
   - Да, ужасно.
   - Помните, шутили: незаконный сын румынского виконта. Хорошие шуточки. Румынская кровь сказалась.
   - Ну знаете ли, генерал Власов...
   - Власов - еврей: Вальдман. Из чекистов. Короче: вы опять в университете?
   - Нет, в артели, бухгалтером.
   - Ясно. Каждый жить хочет. Дураков нет. Думал взять у вас пятерку, но раз в артели - дайте угол. Вульгаризм: двадцать пять. Или вы подлец?
   Лоренц вытащил из бокового кармана три рубля.
   - Благодарю, дружище. Адрес тот же: дом Чемадуровой? Буду беспокоить. Адье по-английски. Но Лиходзиевский ушел не сразу.
   - Хорошие были вечера у Лили Кобозевой, - вдруг сказал он, вскинув бровь над пустой глазницей и чуть притопывая ногой в галоше. - Где она, кстати, не слыхали? До сих пор помню одно ваше изречение. Это я не из подхалимства, хотя и подхалимством не гнушаюсь, - но для чего мне? Деньги вы мне и так дали и еще дадите.
   - Какое изречение? - несколько неестественно улыбнулся Лоренц. Неужели, искалеченный, опустившийся, он и сейчас опасен?
   - Наизусть помню, а сколько лет прошло. И война. Все были, что называется, потрясены. Вы сказали в тот летний беспечный вечер: "Понятие реализма надо заменить понятием - литература и искусство для Бога и людей. Тогда социалистический реализм, естественно, - литература и искусство для дьявола и нелюдей. А модернизм - идолопоклонство, а идолы бывают красивые и уродливые". Как, запомнил? Талант! Это я о себе.
   Он двинулся к парапету. Одноглазый оборванец сохранил раскачивающуюся походку южного франта. Он сделал то, с чего хотел бы начать Лоренц: перемахнул через парапет и спустился вниз, в порт, к морскому вокзалу.
   Лоренц вспомнил, что Дина Сосновик просила его купить на обратном пути хлеб (только круглый, артельный). Других денег у него нет. Опять скажет: "Миша, вы такой ученый, а жизни не знаете".
   Загудела сирена. Три тридцать или четыре? Скорее четыре. Пора в библиотеку.
   Публичная библиотека, наше замечательное книгохранилище, изменялась на глазах у Лоренца. Все меньше становилось странных посетителей. Но еще в тридцатых годах сохранились чудаки: чернобородый юноша с лицом Христа, босой, в длинной, до пят, рубахе; армянин в цилиндре и визитке, бакенбардами подчеркивающий свое удивительное сходство с Пушкиным; математик, круглоплечий деревенский парень, уверявший, что сделал величайшее открытие. Книги требовались редкие, журналы читались лишь для того, чтобы убить время ожидания. Просторная курилка в подвале, рядом с уборной, была политическим клубом и Академией наук. Некоторые шли прямо в курилку (даже не курящие) и проводили там долгие радостные часы. Теперь Публичную библиотеку посещают только учащиеся, изредка - солидные, аккуратно одетые доценты. Требуются лишь одни ходкие учебники. Любителей чтения, запойных, - нет. Очереди огромные, речь малоинтеллигентная. Лоренц тоже не занимается серьезной наукой. Он читает старые, дореволюционные журналы, газеты. Зарывается в глубокое прошлое. Воспоминания о былой жизни. Но разве эти воспоминания не рождают и жизнь будущую?
   Глава вторая
   В восьмидесятых годах прошлого столетия приехали в наш город в поисках счастья два молодых человека: Давид Сосновик и Рафаил Кемпфер. Оба высокие, смуглые, черноглазые, оба уже неверующие, уже немного знавшие по-русски: голоса просвещения долетели и до их волынского местечка.
   Кемпфер был всегда весел, разговорчив, интересовался политикой. Сосновик был красавцем. Они мечтали о зубоврачебной школе, о либеральной профессии, как тогда выражались, но с грамотой они знакомы были слабо, с деньгами - едва-едва, и пришлось им поступить - Сосновику в парикмахерскую Антуана, Кемпферу в писчебумажный магазин Генриха Шпехта-старшего.
   Антуан, Антон Павлов, был не просто парикмахером, а куафером. Мужчины не посещали его заведение на Покровской. Он завивал и причесывал жен негоциантов, капитанов дальнего плавания, видных чиновников. С волнением и робостью вступали к нему степные херсонские помещицы. К жене градоначальника он ездил на дрожках на дом. Он выписывал журналы из Парижа, и самоновейшая прическа становилась ему известной на пятый день, не позднее, чем в Петербурге. Не знаю, как относились к нему светские дамы, но, вероятно, они удивились бы, узнав, что жители квартала считали Антона Павлова человеком образованным, состоятельным, весьма почтенным. Уроженец Москвы, он кичился тем, что не терпит нашего южного солнца, южного моря, южной лени. Возможно, что он увлекался славянофильством. По праздникам он надевал поддевку из тонкого сукна, сапоги (у нас их носили только военные), зимой - бекешу. Когда он, важный, коренастый, невысокого роста, рыжебородый, проходил с женой и дочерью, рослыми, грудастыми, красивыми, тоже несколько по-театральному одетыми, то вся улица искренно восхищалась ими. Ему принадлежал особняк, в котором, по заверениям местных краеведов,, некогда собирались греческие патриоты и пили за здоровье Александра Ипсиланти. В особняке было несколько комнат и огромный зал, называемый будуаром: здесь работал Антуан с двумя подмастерьями. Как-то в детстве Лоренц заглянул в этот будуар, и ему показалось, что ничего более прекрасного он не видел и никогда не увидит. Особенно поразило его зеркало, занимавшее всю стену целиком.