- Кто тебя, Петр Васильевич, полюбит такого? - рассмеялся, почти что захохотал Обросов. - Ведь ты, прямо сказать, опустился.
   Пастухов тревожно посмотрел на него.
   - Думаешь? - спросил он. - А это важно. Мне важно, что ты ответишь...
   Но, сказав так, Пастухов и не думал вслушиваться в ответ Обросова. Он размышлял о том, что сейчас скажет, и все еще не верил, что найдет в себе силы это сделать. Страшен был в его глазах какой-то неистинный формат того Обросова, которому он собирался поверить свою мучительную правду. Некоторым образом и Обросов почувствовал, что Пастухов своим внутренним нераскрытым мучением искажает его размеры и истинное значение, а подобное, пока он оставался нормальным человеком, не могло ему понравиться, и он уже хотел, чтобы гость наконец высказался и в этом возникла возможность восстановить истину.
   - Я давно готов тебя выслушать, - мягко произнес Обросов, перегнувшись через стол к поникшему и бледному Пастухову.
   - Была у меня жена, но мы развелись, и дочь Машенька живет с ней, а я - один, - сказал тот несколько бесчувственно. - Моя мать очень любила Машеньку, до безумия, и, умирая, оставила для нее кое-какие фамильные драгоценности, то есть мне оставила, поскольку сама Машенька была тогда еще мала, оставила с тем, чтобы я их ей передал, когда она вырастет. Иначе сказать, доверила мне и умерла с чистой совестью. - Пастухов сделал в воздухе плавный ниспадающий жест, как бы отодвигая мать в безвозвратное прошлое; внезапно в его глазах замерцали дикие огоньки, как если бы он принимал в рассказываемом прошлом какие-то новые поворотные решения, ведущие иными, совершенно не испытанными путями, но правда была сильнее вероятных вымыслов его рассказа, и Пастухов говорил с драгоценной в данной случае твердостью, с приверженностью некой довлеющей над ним правде: - Я же те драгоценности продал и поехал за границу, понимая, что другого случая повидать мир, при моих скудных заработках, мне не представится. И сначала все было тихо. Только за границей мне не понравилось, ничто там ничего не сказало моим чувствам, моей душе, а просто любоваться - это не по мне.
   Я все же, конечно, не жалел, что так распорядился наследством матери. Надо было через это пройти, то есть повидать мир и благодаря этому осознать, где мое настоящее место. Так что я был удовлетворен. А что до того, что я, мол, совершил проступок, обделил дочь, так я, посещая их, мать и дочь, даже недоумевал: мол, вот, лбы у них, волосы там разные, локти, плечики, об чем тут думать? Люди как люди, много их, а я один. Но дочь подрастала, я же старелся. Мне стало скучно, и я почти больше не бывал у них, но Машенька меня изредка проведывала, и я как-то тонко и умышленно подмечал, что у нее все сильнее становится тайная женская, от меня накрепко отделенная жизнь, понятная мне, конечно, как, в общем-то, жизнь всякой женщины, а все же и недоступная, как бы непостижимая. Мне даже иногда хотелось узнать, с кем она встречается, о чем говорит, что она делает в обществе других людей, главным образом, мужчин, парней всяких, которые ведь быстры в своих молодеческих выдумках, но и, что греха таить, однообразны. А ведь я-то мог бы научить ее другому, развить в ней более широкое понимание, открыть перед ней красоты духа - если бы она поддалась мне, а не мирскому, суетному, современному. Но она хоть и ходила ко мне иногда, и я видел, что она интересуется мной и даже любит меня, а все-таки не поддавалась. Она была в плену у других, незнакомых мне людей, и выйти ей из этого плена было трудно, почти что невозможно, потому что куда же - в мою надвигающуюся старость, в мои книжки, в мои назидания? Все мое казалось ей унылым, отмирающим, однообразным одиночеством, а ей хотелось разнообразия, приключений, огня. Она добрая, но неподатливая, и это в конце концов объяснимо - в ней играет молодость. Я мог бы проявить настойчивость, но тогда сразу возникал вопрос, какова основа и цена этой настойчивости, если я обокрал ее, воспользовался завещанными ей драгоценностями? Разве не должна она, пусть не наяву, а внутри меня, сказать мне: я вправе была воспользоваться ими, а не ты, потому что ты уже фактически стар и вполне мог бы обойтись без заграницы, а мне еще жить и жить и мне нужны деньги, чтобы чувствовать себя сильной, уверенной и властной! Я не раз заводил разговор, объясняющий ей, как следует жить, какие книжки надо читать, какой глубины постижения мира достигать, но на середине осекался, вспомнив свою вину перед ней, сбивался на разную чепуху, так что она даже посмеивалась надо мной. Все это сделалось мне до того тошно, что я возненавидел себя, каким представал перед ней, и только и думал, как бы прекратить наши встречи, все это мучение, выставляющее меня дураком. Но она продолжала ходить ко мне, как ни в чем не бывало, она ведь ни о чем не догадывалась, не подозревала ничего, ей и в голову не приходило, что за моими разговорами и шутками кроется чудовищная, в сущности, вина перед ней. Я думал, что как только отвяжусь от нее, мне станет гораздо легче, а в конечном счете и вообще легко. Но однажды вечером мы с холода зашли в полутемное кафе, сидели за столиком и пили кофе, и я вдруг увидел, какая она красивая, таинственная. Стал говорить глупости. Сказал ей:
   - На улице холодец, а здесь кисель теплый. Размяк твой старый папа, милая, - шепнул я проникновенно.
   Стал возиться на стуле. Мне все казалось при этом, что зад у меня коричневый, утлый, с жидкими плоско лежащими волосками, в общем, как у обезьяны, и что все это видят. Она, мол, она, Машенька, тоже видит, но другие смеются, а она смотрит с высокомерным пониманием, что у отца так быть не должно и если все же так есть, то отец, следовательно, дал маху и уже никуда не годится. А была она в тощем, плотно облегающем ее формы черном пальтишке, и вся черная, с выкрашенными в черное волосами, размалеванная под демоническую женщину, и я увидел возможности совсем другого общения с ней, легкого, быстрого, жизненного, не требующего ни глубины признаний и покаяний, ни моих старческих, унылых наставлений. Это был шанс резко вернуть себе человеческий облик, убрать обезьянье. Я понял, что тут возможность быстро и трепетно, даже до вертлявости, пробежать возле нее, Машеньки, остаток своей жизни, проскочить правду, внутренне разъединяющую нас, не открыться ей, унести тайну с собой в могилу, зато напоследок еще сильно и как-то даже страстно пожить.
   - Ишь как размалевалась, - усмехнулся я. - А ведь не пошло, не совсем-то и вульгарно. Глуповато? Ну да, есть маленько. Чересчур вызывающе и броско? Есть и это... а все-таки хорошо. Пусть будет так. Эти демонические увлечения пройдут, но что-то останется. Что-то даже роковое, знаешь... Ты сейчас играешь в роковую женщину, а я, поверишь ли, только сейчас, сегодня, в этом кафе, разглядел, какая ты красивая.
   Она улыбнулась, довольная, и опустила головку. Ее, кажется, и раньше волновал вопрос, как я отношусь к ее внешности, но волновал так, как он волнует всякую женщину, которой хочется нравиться окружающим. Но когда я сумел произнести свое признание не совсем обычными для нее словами, она, похоже, поняла, что ей особенно важно было услышать это от меня.
   - Нет, Машенька, правда, - говорил я легко и беззаботно, - ты очень хорошенькая, и я только сейчас это по-настоящему разглядел. Положим, видел и раньше, но иначе, не так, чтобы говорить тебе об этом. К тому же не хотел горячить твое воображение, тешить твое тщеславие. Все это мне казалось ужасной пустотой. А сейчас вижу, что это важно и что я должен был сделать это признание, должен был сказать тебе это.
   Так между нами растаял лед. При расставании мы впервые поцеловались. До этого мы только кивали друг другу, и между нами стояла стена, но тут, когда мы прощались у входа в метро и я думал о том, как бы после прекрасного разговора в кафе еще и поцеловать ее, она вдруг сама потянулась ко мне... ну, сказать, что бросилась в мои объятия, это было бы слишком, а вот что она как-то так особенно вздрогнула в движении, невольном, кажется, движении, мне навстречу, это верно, это правда. Я потом ехал домой и задавался вопросом, каково ей было ощутить на своей нежной щеке прикосновение моей щетины, моего прокуренного рта, моего дыхания из квартиры одинокого, неухоженного, стареющего, отмирающего человека. Но мне казалось, что она ушла довольная не только моими признаниями, моим восхищением ее красотой, но и этим поцелуем, который что-то дал ее молодому и сильному, но еще страшно неопытному телу. Ведь мои признания после этого заключались для нее не только в сказанных в кафе словах, но и в том, что я услужливо, с готовностью мужчины, пусть даже и старого, любезного ей вовсе не какими-то там мужскими достоинствами, бросился ее целовать.
   В том-то и штука, что я не видел в случившемся естественный поцелуй отца и дочери, и я чувствовал, что она тоже не понимает это только так. Мое отцовство вообще было для нее несколько относительно, если принять во внимание, что я расстался с ее матерью и никогда им не помогал. Но там, возле метро, она об этом не думала, отрешилась от этого, у нее слегка закружилась голова после всего сказанного мной, от того, как ловко я ввел ее во взрослый мир, где умные и быстрые мужчины говорят женщинам отличные, удивительные комплименты. И еще этот поцелуй. Это было для нее очень много и уж точно что не так, как с ее обычными приятелями. Она действительно почувствовала себя тогда на редкость красивой, совершенной, демонический, роковой, я же видел, что она, когда мы прощались, стала даже словно выше ростом, а ее глаза сияли тем особенным женским блеском, который ставит заслоны, но и завлекает. Я праздновал победу. Мне представлялось, что я достиг гораздо большего, чем она могла понять и выразить своим только начинающимся бабьим чутьем. Я потирал руки, празднуя свой успех.
   Однако я сознавал, что все это крайне коротко и не может продолжаться дальше, что этому некуда продолжаться. Она почерпнет из случившегося все возможности каких-то открытий и откровений, поварится в них, переживет и переступит через них, как через испытанное и отжившее. Она развивается, и этот факт сам по себе выглядит убедительнее, серьезнее, мощнее, чем мое стремление скоро и ловко пробежать свой остаток жизни под сенью ее красоты, под шумок легких, приятных ей разговоров. Я пытался обрести серьезность и настоящее, не только в полумраке каких-то кафе возникающее страдание из-за ее молодой, свежей красоты, думая, что так вернее пойму в ней дочь, человека, нужного мне для удовлетворения чувства рода. Но я мог только отвлеченно восхищаться этим чувством, а если мне и удавалось уловить его в себе, то я тут же начинал как-то уж слишком монотонно размышлять о том, что молодость и свежесть нельзя обижать, что юную красоту надо оберегать в ее хрупкости и кратковременности. Я полагал, что красота Машеньки помогает мне лучше и глубже осознать все ее существо как именно рожденное быть моей дочерью, и это как-то впрямь соответствовало некой правде и действительности, но представить себе, что я говорю это с постоянным возбуждением и подлинным восторгом, как говорил тогда в кафе, я не мог, потому что слова скоро обрывались в сознании моей вины перед ней. Я подумывал и о том, как бы с некоторым размахом пафоса и величавости оставить ей в наследство мои знания, мои мысли и чувства, завещать ей мою библиотеку, но эти мечтания почти мгновенно упирались в тупой материализм того моего долга, который я ей уже никогда не верну. Я знал, что исправить содеянное у меня нет никакой возможности, что я человек конченый в смысле практики, которой только и можно было поправить дело. Если что-то и можно сделать, так разве что лишь нечто идеальное, метафизическое, не исправляющее материи, но дающее некое удовлетворение духу, идеальным, религиозным потребностям человека. Я начал воображать, что и у Машеньки имеются эти потребности; они у меня до того возросли, что я уже не мог обходиться без представления, что и она охвачена той же страстью и достаточно мне сказать слово, открыть правду, чтобы она закричала не обобранной девушкой, не от ужаса и горя утраты, а в восторге приобщения к высшим ценностям. Я решил все рассказать ей, покаяться в своем поступке и особенно очернить заграницу, ради которой я украл у нее драгоценности. Ведь полностью выходило, что какие-то чуждые нелепые приманки толкнули меня на преступление, и я теперь хотел разъяснить дочери, что никогда не следует воображать, что лучше там, где нас нет. Но начинать приходилось все же с себя, и это было самое страшное, но я полагал, что окончательно решился, а там будь что будет. А главное, мне нетерпелось пережить некую страсть, безумие, вопли, даже всхлипы, я обдумывал слова и фразы, которые скажу ей, и старался заблаговременно придать моей будущей речи отрывистость и некоторую бессвязность, вкрапить многоточия и восклицания, заразить ее изначально учащенным дыханием и резкими жестами, в общем, я думал обустроить все так, что она толком и не поймет состава моего преступления, то есть поймет, но не придаст ему слишком большого значения, а будет просто потрясена моей вспышкой, заболеет моим настроением и поплывет, поплывет Бог весть как и зачем в мое безумие.
   Все это было нелегко додумать до конца, а еще труднее было осуществить, и я не торопился, а тем более не звал Машеньку, не думая при этом и того, что все выскажу ей в первый же раз, как она снова появится у меня. Я ничего не предпринимал. Она долго не приходила, а потом вдруг неожиданно явилась, и как только она переступила порог, я решил, что это именно и есть нужный мне случай. Она была уже не черная, а беленькая, невообразимо светлая, и эта перемена потрясла и очаровала меня, тотчас внушив мне мысль, что когда она стала такой, вот так преобразилась, то я уж совершенно не могу не признаться ей во всем. Я даже вообразил, что она, как бы почувствовав что-то, угадав какое-то намерение во мне, сама сделала шаг навстречу, изменив внешность. Я читал в этом указание, настояние, и мне оставалось только подчиниться. Я даже тут же вообразил, как опускаюсь перед ней на колени, даже валяюсь у нее в ногах, умоисступленно выкрикивая свои признания. Но не мог же я только планировать свое, а ее совсем не замечать; напротив, я вполне замечал, с заинтересованностью, и всю ее отлично рассмотрел, и, надо сказать, она была не просто хороша собой, а чересчур хороша, чересчур красива, чтобы мне можно было безответственно сочинять на ее счет всякие планы. Ну, представим себе, девочка, пусть и хорошенькая, свежая, невинная, немножко даже наивная. У ее отца вина, тяжесть на сердце, и он, бросаясь перед дочерью на колени, кается ей в своем проступке. Девочка изумлена и несколько испугана, она просит папу не убиваться так и не чудить, все ему тут же прощает, почти не вникая в его рассказ. Но в целом это воздействует укрепляюще на ее дух и внешность, она становится еще более хорошенькой, уже почти зрелой и маститой красоткой. А тут предо мной не девочка, а девица, практически женщина с вполне сформировавшимися членами, статная, величавая, отчасти надменная, привыкшая потрясать на улице воображение встречных мужчин. Перед такой папе свалиться в ноги и кричать о своих грехах - это уже что-то побольше, чем просто взять ее на испуг, тут уже предполагается ответственность и необходим со стороны папы предварительный расчет, ибо как ни пожелает эта полнокровная дочь простить отца, поднять его с колен, пообещать ему исключительно прекрасное будущее, она все же не сразу перейдет к подобным восторгам единения, а сначала непременно переживет, пусть только на мгновение, заинтересованное соображение о нем не только как о взыскующем неких духовных вещей человеке, но и как о вполне материально отирающемся у ее ног субъекте. Она непременно посмотрит на него со стороны, даже свысока, даст ему оценку, вынесет ему приговор, совсем не считающийся с тем, который она скажет потом, когда поднимет папу с пола, восстановит его в его достоинстве, простит его и начнет сознательно обогревать его старость.
   Я не знал, что делать. Как мне тут все верно рассчитать и безошибочно предугадать? Да и что, собственно, предугадывать? Внутренний приговор она все равно вынесет, а вообще-то простит меня. Все вроде бы предугадано, предусмотрено. Что же за мелочь остается, что еще пугает? Бог знает! Я томился. Я понимал, что должен ей сказать и что если она даже не простит меня, предпочтет обругать и порвать со мной, мне это будет все же легче, чем и дальше держать в себе подлую правду. А вместе с тем что-то упорно мешало мне приступить к делу. Я решился, невзирая даже на ее чрезмерную красоту и утеснявшую меня необходимость особой ответственности, однако никак не начинал. Я сунул ей в руки какой-то альбом с художествами, а сам сел рядом с ней. Она с некоторой непосредственностью оперлась локтем о мое колено, прижалась плечом к моему плечу, видимо, после того поцелуя у метро она сразу почувствовала себя свободнее в моем обществе, взяла себе это право легко опираться на меня или даже захотела наверстать что-то из не бывших у нее времен жизни детей, когда те беспечно играют с взрослыми в очень близкие игры. Альбом она листала с полным равнодушием. Момент настал, час пробил! Ее шея - отнюдь не подобающая величавой женщине - ее тонкая шейка, нежная, с легким пушком, стояла, стебельком какого-то чудесного растения выгибаясь, перед моими глазами. Какую ответственность, кроме отцовской, я мог питать перед таким хрупким органом? Что меня могло пугать или тревожить в ней, даже если затем последуют и впрямь жутковатые вещи, вопли признаний, бредни полной откровенности, мольбы о прощении? Я нагнулся и поцеловал эту шейку.
   - А! Значит, ты меня все-таки любишь? - спросила Машенька удивленным и нежно поплывшим голосом.
   - Еще бы! - ответил я просто.
   Поначалу это было все равно что съесть куриное крылышко, не думая, что съедаешь в сущности жизнь целой курицы, не тобой затеянную, не тебе подаренную. Но ведь не мог я только целовать ее шею и делать свои признания, не мог не знать, что так это не делается, так не полагается. Как же, я знал, что надобно большего, чего-то до крайности сильного и трепетного. И я вполне сознавал, что за столь легко поддающейся шейкой меня ждут куда более крупные и не столь невинные органы моей дочери, прямо сказать - члены, в общем, я знал, предвидел и предчувствовал весь ее масштаб, не совсем-то для меня и посильный, и не это ли сознание, действовавшее во мне, конечно же, и до поцелуя, заставило меня в каком-то даже испуге броситься и поцеловать ее?
   И еще один момент. Еще прежде, чем она поставила свой нежный вопрос о любви, ее шею залила краска. Она не подняла головы, когда спрашивала. И все это говорило о ее невинности. Следовательно, она еще и наивна в некотором роде, она способна испугаться, если я осуществлю задуманное, она будет испуганно плакать и умолять меня прекратить мое умоисступление, и все это отразится на ней в высшей степени положительно, укрепит ее дух и красоту? Мое покаяние не развратит ни ее, ни меня самого? Я могу действовать смело, в полной уверенности, что ни одной наглой, развратной мыслишки не пробежит в ее головке, пока я буду в неистовстве рассказывать о своем проступке?
   Мне вдруг пришло в голову, что не обязательно и неистовствовать, почему же не рассказать ей все спокойно и обстоятельно. Но поймет ли она тогда меня до конца? И что мне самому будет в такой исповеди? Я не очень-то хорошо понимал, что значит тут мое желание быть понятым ею до конца. Наверное, тут уже намечалось происшедшее со мной по-настоящему только сейчас, а именно возникшее у меня желание вслед за шеей расцеловать ее всю, несмотря на эту ее неожиданную невинность, а может быть, как раз и вследствие ее. Но как я мог надеяться вставить это желание в свой рассказ об украденных у нее драгоценностях, да еще и на то, что она меня поймет, поймет даже не столько со стороны моего покаянного признания, сколько со стороны именно этого внезапно и неодолимо овладевшего мной желания?
   Хорошо ли мне было в те минуты? Не знаю. В некотором смысле действительно хорошо, потому что я любил дочь и она этого заслуживала, была на редкость хороша и к тому же невинна, как ангел. В тот момент она, что бы она собой ни представляла на самом деле, была именно невинна. Она даже словно выставляла эту невинность предо мной, но не в порядке защиты от моей явной горячности, а просто потому, что сама не знала, что ей с ней делать, хотя и любила ее, как любила все, что хотя бы отчасти или только условно принадлежало ей. Но я слишком томился, и это было не совсем так хорошо, как могло бы быть, если бы моя любовь отвечала всем законам чистоты и совершенства. Только хрупкая преграда удерживала меня от решающего и окончательного движения к ней, от растекания по ее телу в поцелуях и криках; эту преграду еще поддерживала и во мне некая похилившаяся опора, которую можно назвать слабой мыслишкой о том, что дальше-то, за поцелуями и выкриками, - невообразимое, невозможное, едва ли жизненное. Тем не менее сама преграда была в сущности прозрачна, и я видел сквозь нее вполне роскошную грудь Машеньки, ее сдвинутые колени, ее обнаженные руки, откладывающие в сторону надоевший альбом.
   Я совершенно не думал в том смысле, что я грешен и задумал греховное, эта мысль пришла позже, когда я остался один и стал рваться, ругая себя последними словами. Но тогда я действовал. Мы по-прежнему сидели рядышком на диване, и я пользовался этим, созидая в душе иллюзию нашей особой близости и обладания ею. Я вовсе не предполагал довести дело до конца, это, мелькавшее в моей голове время от времени как нечто вероятное, я решительно отметал, но в глубине души оставалось и понимание, что совсем без этого, т. е. без овладения хотя бы в каком-то символическом роде, нам обойтись будет нельзя. Я так думал и так понимал дело, еще не зная, как посмотрит она, Машенька, на мои действия и что ответит на мои запросы.
   Итак, я признался ей в любви. Она, удивленная моим поцелуем и покрасневшая, проверила меня, испытала трогательным вопросом, на который я дал ей положительный ответ.
   - А ты раньше думала, что я тебя не люблю? - спросил я, невольно улыбаясь. Затем я объяснился: - Это отцовская любовь. Семья может развалиться, а отец все равно останется человеком любящим.
   - Почему же ты не помогал нам и не интересовался мной? Вспомни, я сама тебя отыскала, сама к тебе пришла, а ты и не подумал этого сделать, произнесла она укорительно.
   Я опять улыбнулся.
   - Конечно, я был не прав, и это мой грех, но не всегда надо о нем думать и говорить, ведь наши отношения, Машенька, состоят не только в том, чтобы ты укоряла меня, а я оправдывался. Я хочу сказать, что не во всякую минуту и не во всяком разговоре надо напоминать мне о моем недостойном поведении.
   - А сейчас как раз такая минута, когда не надо?
   - Думаю, что да.
   - Но я тебя раньше никогда не укоряла, и если мне это вдруг взбрело на ум сделать именно сейчас, то как же быть?
   - Ну, не знаю, - сказал я, - наверное, рассудить... Я вижу эту минуту такой, а ты понимаешь ее иначе, значит, остается только решить, чье понимание существеннее...
   Она размышляла, медленно и слабо прокручивала в голове какие-то серые мыслишки.
   - Почему же не выбрать что-нибудь среднее... чтобы и волки были сыты, и бараны остались целы, - вдруг сказала она странно.
   Я, признаться, вздрогнул. Неужели она догадывается или даже видит меня насквозь? Я сказал, стараясь получше взять себя в руки:
   - Уступи мне.
   - В каком смысле?
   - Согласись, что минута не та, чтобы тебе меня укорять.
   - Почему?
   - Я старше. Я, что называется, старший. Уступи мне. Я ведь виновник твоих дней. И я с такой нежностью, с такой гордостью, что ты такая, люблю тебя сейчас, что мне совсем не хочется разлада, распри, обсуждений грехов прошлого. Мне хочется согласия, мира, гармонии. Да, я не помогал вам и не интересовался тобой, ну, как бы не интересовался, но нельзя же все мерить неким материальным мерилом, более того, я даже скажу, что если ты по-настоящему взвесишь, то есть на одну чашу весов положишь меня, а на другую - недоданные мной средства и вообще не данные мной деньги, так ведь я, как ни крути, перевешу. Ладно, прости мне мое прошлое, мое былое равнодушие. Я чего-то не понимал в тебе, не чувствовал. А теперь из-за этого схожу с ума. Ты красивая, Машенька, и такая близкая, такая большая, такая родная... Я безумно люблю тебя.
   - Знаешь, папа, - сказала она, - я в действительности и не думала укорять тебя, и это просто у меня сорвалось. Мне не до этого, я... как бы тут выразиться... я немножко легкомысленно смотрю на такие вещи, не то что мама, которая тебя до сих пор не хочет простить. А я неплохо зарабатываю, у меня бодрая жизнь, и мне совершенно не нужны те деньги, которых ты нам не давал. Я же не за деньгами пришла. Я тогда, первый раз, пришла потому, что мне хотелось увидеть, какой ты, мне было интересно, я воображала тебя загадочным. А ты и оказался таким, и я стала к тебе ходить, я тебя полюбила, даже больше, чем маму, с которой мы всегда грыземся, как крысы. Вот я и стала к тебе ходить. И если я тебя вдруг укорила, то это вовсе не потому, что сегодня я вспомнила о деньгах и пришла за ними.
   - Говоришь, что ходила ко мне и интересовалась мной... а разве ты стала читать книжки, которые я читаю, и разве ты ходишь ко мне достаточно часто, чтобы я мог правильно тебя воспитать?
   - Меня вечно что-то отвлекает, я человек занятой и не всегда о тебе помню, уж прости, но как вспомню, сразу хочу побежать к тебе. Ну да, у меня нет к тебе настоящей привычки, потому что мы слишком долго жили врозь. Поэтому я больше не вспоминаю о тебе, чем вспоминаю. Но после прошлого раза, после того, как мы говорили в кафе и ты назвал меня красивой, я думала о тебе постоянно и постоянно к тебе рвалась. Но все равно что-то то и дело мешало. А я бы к тебе хоть на следующий день прибежала. Ты когда в кафе стал хвалить и украшать меня, ты сам стал такой необыкновенный, светящийся, украшенный, такой легкий - как облако, как дух, и у меня просто голова пошла кругом. Я не сразу, конечно, но потом, подумав хорошенько, поняла, как мне надоели окружающие меня люди, все эти мальчики, юноши, девушки, и как мне нужен настоящий человек, сильный, властный, крепко выражающий свои мысли... Папа, ну что ты знаешь о моей жизни?!