Так завершился этот памятный вечер.
   Естественно, архитектор, задержавшийся в Москве по делам (а я думаю, что только с целью продолжить знакомство), настаивал на следующей встрече со счастливо обретенным другом — поэтом Борисом Пастернаком. То ли знакомые, то ли родственники архитектора, у которых он остановился в Москве, уступили его настояниям и собрали у себя застолье в прежнем составе. Родители мои тоже были приглашены.
   И, конечно, был Борис Леонидович.
   Потрясенный внезапной вспышкой дружеских чувств в Пастернаке к незнакомому, случайному в этом кругу гостей человеку, я ревниво стал выспрашивать у мамы об ожидаемом продолжении этой внезапной душевной близости. Оказалось, что Борис Леонидович заметно помрачнел, когда его новый друг раскрыл ему навстречу объятия, сидя за столом, что-то невразумительно бурчал на его вопросы, а то и вообще пропускал обращенные к нему слова мимо ушей, и где-то раздобытую архитектором книгу стихов, приготовленную Пастернаку для автографа, вообще, как выяснилось, забыл подписать. Ни о каких декламациях и пылающих рюмках не могло быть и речи.
   Мама сказала, что под конец вечера архитектор жестоко напился с горя и был оставлен гостями в бесчувственном состоянии. Мама посмеивалась, а я понял, что должен во что бы то ни стало таить от Пастернака свое отношение к нему, если не хочу, как тот несчастный архитектор, навсегда лишиться пастернаковского внимания.
   Я повзрослел, и моя ребяческая любовь к Пастернаку претерпевала изменения. Любя своих родителей, я чувствовал их душевную близость с Пастернаком, был свидетелем их дружеских отношений, и это углубляло мою привязанность к Борису Леонидовичу.
   Вместе с тем наше общение состояло из его случайных вопросов о моем житье-бытье и моих немногословных ответов. Когда он узнал, что я зачитываюсь «Давидом Копперфильдом»[3], он стал звать меня этим именем. Он был приветлив со мной, — не более, и не давал мне повода как-то проявить мою особую признательность к нему.
   Я не мог ему довериться в том, что далеко заполночь, когда он читает стихи за дружеским застольем, я, давно сказавший гостям «спокойной ночи», выстаиваю босиком за приоткрытой дверью в комнату и через тюлевую занавеску, натянутую на стеклянные дверные окошки, наблюдаю его и слушаю. Я уже могу повторить ему наизусть все те стихи, которые он читал у нас в доме — у меня прекрасная память!
   Мне казалось, что я достоин иметь с Пастернаком собственные дружеские отношения, а не жить отраженным светом родительской дружбы.
   И вот наступили дни, когда меня не отправляли спать, я оставался с гостями и, если предполагалось, что Борис Леонидович будет читать стихи, то я слышал от родителей неправдоподобные слова: «Завтра можешь не ходить в школу».
   Я помогал маме по хозяйству, прислуживал гостям за столом, а потом затаивался в большом кресле в углу комнаты и ждал.
   Готовясь читать стихи, Борис Леонидович начинал отодвигать от себя столовый прибор, чашку, рюмку, и на освободившееся на белой скатерти место выкладывал перед собой кисти рук.
   Их невозможно забыть — руки Пастернака. Вся полнота его чувств, все состояния души оживали в их движениях, воплощались в них. Он никогда не жестикулировал в принятом понимании этого слова. Руки двигались по скатерти, пальцы сцеплялись, расходились, ладони взлетали и падали, как подстреленные птицы. Я не помню руку Пастернака, сжатую в кулак — такого никогда не было. Помню подрагивание вытянутых пальцев, довершавших своей мукой то, что не удавалось высказать словами. Руки были выразительнее лица, выразительнее голоса, выразительнее стихов. Я почему-то убежден, что такое же ощущение оставляли руки Пушкина — впечатление абсолютного совершенства. Время от времени, когда забывалась какая-нибудь строка или слово, Пастернак, прикрыв глаза, выбрасывал руку в мою сторону. Из своего угла я вполголоса подсказывал ускользнувшее из его памяти
   Восхитительная иллюзия соавторства, живые уроки пастернаковской «школы».
   Не на шутку встревоженный участью, постигшей злополучного архитектора, я, оберегая свою любовь к Пастернаку от самого Пастернака, довольно нелепо постарался выказать Пастернаку свое безразличие к его особе. И преуспел. Заметив, что чары его ослабели по какой-то непонятной ему причине, Борис Леонидович преподнес мне «Короля Лира» в своем переводе с такой надписью:
   «Дорогому Васеньке Ливанову,
   только чтобы он не проверял этого
   по английскому тексту, которым он
   так здорово владеет. Б. П. 11 апр.1949 г.»
   Это была явная, намеренная лесть. Борис Леонидович прекрасно знал, что с моим английским Шекспира не прочтешь, — он сам имел случай в этом удостовериться. Но «коварная женщина», не дававшая покою Пастернаку, шла на все для удержания своих поклонников, даже таких никчемных, как я.
   Своего Пастернак добился. Я, конечно, был польщен.
   Среди исследователей творчества Пастернака в наше время бытует мнение, будто поэт ждал ареста в 1937 году. Прямых подтверждений этому нет.
   В том роковом году издательство «Советский писатель» выпустило революционные поэмы Пастернака «Лейтенант Шмидт» и «1905». Обращает на себя внимание оформление книжки: форменная, красная звезда на серой, словно шинель сотрудника НКВД, обложке.
   Очевидно, эта книжка должна была служить «охранной грамотой» поэта, чем-то вроде документа, удостоверяющего его «революционную сознательность», гражданскую лояльность.
   Версия телефонного разговора Пастернака со Сталиным в 1938 году, приводимая в воспоминаниях Н. Мандельштам, представляется мне приукрашенной и малоправдоподобной. Ведь при этом разговоре рядом с Пастернаком присутствовал только один человек — Ник. Вильмонт, и нет никаких оснований не верить его свидетельству: репутация Вильмонта, как честного человека, безупречна.
   Вот приведенный им разговор:
   «Сталин: Говорит Сталин. Вы хлопочете за вашего друга Мандельштама?
   Пастернак: Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее, наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами — об этом я всегда мечтал.
   Сталин: Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем».
   На этом разговор оборвался.
   Конечно, я слышал только то, что говорил Пастернак, сказанное Сталиным до меня не доходило. Но его слова тут же передал мне Борис Леонидович. И сгоряча поведал обо всем, что было ему известно.
   И немедленно ринулся к названному ему телефону с тем, чтобы уверить Сталина, что Мандельштам и впрямь никогда не был его другом, что он отнюдь не из трусости «отрекся» от никогда не существовавшей дружбы. Это разъяснение ему казалось необходимым, самым важным. Телефон не ответил»[4].
   «Твердая четверка», выведенная А. Ахматовой Пастернаку за разговор со Сталиным, возникла после пастернаковских рассказов об этом разговоре, где Борис Леонидович конечно же смешивал то, что он сказал на самом деле, с тем, что хотел бы сказать. Это свойство Пастернака при пересказе им своих слов и поступков знали близкие.
   О. Фрейденберг в одном из писем смеется:
   «Ты (Пастернак. — В.Л.) неисправимый литератор!» (6.1.51).
   В передаче Н. Мандельштам записано именно такое сочинительство Пастернака. Сталин, безусловно, не сомневался, что содержание стихов Мандельштама в его адрес Пастернаку известно. В том, что Сталин в этом не сомневается, не сомневался и Пастернак.
   Поспешное отречение Пастернака от дружбы с Мандельштамом было вызвано с одной стороны — понятным испугом, с другой — оправдывало Пастернака в собственных глазах, т.к. он сказал правду:
   дружбы между поэтами никогда не было, Пастернак недолюбливал Мандельштама и не одобрял его поступка. Его, предшествующее телефонному разговору заступничество за Мандельштама вызвано желанием не «потерять лицо» перед просителями о заступничестве и простым сочувствием. В таких случаях говорится: «так на моем месте поступил бы каждый».
   Сталин, по всей вероятности, убедился, что Пастернак не одобряет Мандельштама и, оставив Пастернака мучаться без оправдания в обвинении по «отречению от друзей», вместе с тем проявил сталинское «великодушие»: не сразу убил Мандельштама.
   Когда в конце 30-х годов во времена судебно-политических процессов раздувалась всесоюзная истерия ненависти к «врагам народа», то самые разные организации направляли любимому вождю коллективные письма с требованиями самой жестокой казни для обвиняемых. Было и письмо от Союза советских писателей. Среди подписавших его — Пастернак.
   Что двигало им тогда? Фанатичная убежденность строителя нового коммунистического общества? В это, конечно, не верится. Тогда что же? Простой испуг перед всевластием сталинской воли? Тоже вряд ли, это было бы слишком примитивно.
   А вот то, что это был один из выбранных Пастернаком способов продолжения оборванного Сталиным разговора, я вполне могу допустить.
   Ведь Сталин фактически отказал поэту в доверии, обвинил в предательстве друзей. Может быть, Пастернак возжелал вернуть доверие человека, с которым «давно хотел поговорить». Во всяком случае, мне кажется, что такая догадка ближе всего к истине.
   Прерванный диалог Пастернак все-таки продолжил, когда в 1936 году в «Известиях» были напечатаны стихотворения «Мне по душе строптивый норов» и «Я понял: все живо».
   Думаю, продолжением диалога Сталин был доволен: «вождь и учитель» всегда желал, чтобы о нем при жизни говорили, как о покойнике: или хорошо, или ничего. Еще раньше, в 1934 году, Пастернак писал своему отцу в Германию:
   «Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими».
   Было бы наивно думать, что письма Пастернака за границу не перлюстрировались. 1934 год — начало ГУЛАГа.
   В 1947 году Пастернак надписывает моим родителям «Избранные стихи и поэмы» ОГИЗ 1945 и дает оценку совместно прожитым в дружбе годам:
   «Родным брату и сестре моим Борису и
   Евгении Казимировне Ливановым
   Без которых я бы сдох с тоски в эти годы
   наибольшего благоприятствования
Москва Б. Пастернак» 8 окт.1947.
   Тоска — тоской, но годы наибольшего благоприятствования не отмечены кавычками, а если учесть, что дружба эта развивалась и крепла с 1934 года, то ожидание ареста вряд ли входит в понятие благоприятствования .
   Угроза ареста, нависшая над Пастернаком, возникает в конце 40-х годов.
   В середине 60-х мне довелось познакомиться с Львом Романовичем Шейниным, бывшим старшим следователем сталинской «комиссии по особо важным делам». В 1949 году Шейнин прямо из своего служебного кресла отправился под арест и был приговорен к расстрелу. Когда Сталину доложили, что Шейнин арестован, и приговор ему вынесен, «лучший друг чекистов» процедил через всемирно известные усы: «По-моему, мы арестовали не того Шейнина». Поскольку никто из исполнителей сталинской воли не мог догадаться, как нужно понимать эти слова «гениального вождя», Шейнина решили на всякий случай не расстреливать и упрятали в ГУЛАГ. Таким образом, бывший «следователь по особо важным делам» пять лет пребывал в том аду, куда раньше одним росчерком пера отправил немало людей.
   Из ГУЛАГа вышел уже действительно «не тот Шейнин». Единственным его желанием было найти хоть какое ни есть оправдание своей прежней «деятельности». Такое оправдание он видел в беспрестанной выдаче разнообразной информации, считавшейся во время его службы секретной. Говорил он без умолку и готов был отвечать на любые вопросы, тем более, что нашел во мне заинтересованного и терпеливого собеседника. После его рассказов из советской недавней истории — а рассказчик он был незаурядный — я подчас всю ночь без сна ворочался с боку на бок, пытаясь осмыслить услышанное.
   И, конечно же, одним из первых моих вопросов к Шейнину был — о Пастернаке.
   Я узнал, что в 1949 году, когда Сталину доложили, что арест Пастернака подготовлен, «лучший друг писателей» вдруг продекламировал:
   — Цвет небесный, синий цвет[5] — а потом изрек:
   — Оставьте его, он — небожитель.
   Так грузинские поэты, волей судьбы, спасли своего собрата. В подготовку ареста входили и «обличения» Пастернака в центральной прессе типа: «советская литература не может мириться с его поэзией» и пр., а затем уничтожение новой книги стихов «Избранное» (1917—1947) и, по всей вероятности, арест Ивинской — любовницы поэта. И, конечно, против автора должны были свидетельствовать страницы неоконченного еще романа.
   Борису Леонидовичу не спеша, с садистическим наслаждением давали понять, какая участь его ожидает.
   Думаю, именно в это время Пастернак окончательно определил в «Докторе Живаго» функции одного из персонажей, о котором я скажу позже.
   Осознавая свое бесправие и бессилие, Борис Леонидович внутренне готовился встретить уготованную ему участь.
   В нашем семейном архиве есть две фотографии Пастернака, датированные 1949 годом.
   На первой, подаренной моему отцу, надпись:
   «Спасибо тебе за годы, проведенные вместе. Они многое мне дали. От тебя всегда веяло манящим замысловатым духом искусства, Ты был его выразителем, его воплощением. Но это было, замкнулось, прошло. Со мной будет что-то другое.»
   Вторая надпись сделана на обратной стороне фотографии, где Пастернак запечатлен на фоне переделкинской веранды. Она надписана моей матери:
   «Женечка, прости, у меня нет фотографий, где я не был бы рожей. Вот тебе на память. Спасибо тебе за „Рождественскую звезду“, которую мне внушила елка на твоих именинах. Твой дом в течение всех этих лет восполнял мне исчезновение и убыль той вдохновляющей среды и атмосферы, которую должны были давать время и общество.
   Отчего я оглядываюсь назад на эти годы? Я с ними прощаюсь с благодарностью в каком-то хорошем, счастливом смысле.
Б. П.
   11 апр. 1949г.»
   Слова о «небожителе», скорее всего по велению Сталина, были преданы широкой огласке. Борис Леонидович был последним, кто им поверил.
   Поэма «Высокая болезнь» помечена двумя датами: 19231928. Пастернак возвращался к этим стихам на протяжении, по крайней мере, пяти лет и сформулировал свое жизненное кредо 38-летнего поэта:
 
«Благими намереньями вымощен ад.
Установился взгляд,
Что, если вымостить ими стихи,
Простятся все грехи».
 
   Но где, когда, кем «установился» такой взгляд?»
   «Установился взгляд» самим Пастернаком и для самого Пастернака. Это его личная нравственная установка, возведенная для себя в правило. Любое благое намерение, «вымощенное стихами», освобождало его от необходимости этому намерению следовать вне поэтического образа — в образе его жизни.
   Очень неожиданный взгляд для зрелой творческой личности, испытавшей еще с детства, в родительской семье сильное нравственное влияние Льва Толстого.
   А вот пастернаковское признание в любви еще к одной творческой личности — Скрябину: «он спорил с отцом о жизни, об искусстве, о добре и зле, нападал на Толстого, проповедовал аморализм и ницшеанство. Скрябин покорил меня свежестью своего духа. Я любил его до безумия» — напишет Пастернак в «Автобиографии».
   Но, быть может, вместе с самостоятельным творчеством, поисками своего пути и с первыми успехами родился протест против сильного определенного влияния чужой творческой воли, освобождение от которой давало ощущение своей независимости, изначальности?
   Кредо Пастернака родилось из его понимания христианства.
   Делясь замыслом романа «Доктор Живаго» с О. Фрейденберг, Пастернак писал в 1946 году:
   «Атмосфера вещи — мое христианство».
   Что это значит — «мое»?
   Талант понимался Пастернаком не как «божий дар», а как существующее вне божьих промыслов особое, исключительное качество личности, уравнивающее человека с Богом, дающее талантливому особые, исключительные нравственные права среди людей — толпы.
   В таком понимании Христос — Сын человеческий являлся чем-то вроде старшего по талантливости и завидного по жертвенной судьбе и славе.
   Пастернаковское христианство сродни лермонтовскому: «Я или Бог, или — никто».
   И действительно, «мое христианство» Пастернак попытался воплотить в образе Юрия Живаго. Понятно, что краеугольным камнем такой веры является непомерная гордыня. И герой пастернаковского романа не что иное, как последовательное утверждение авторского эгоизма.
   В советской критике разглядели самоотождествление поэта с Богом. Например, статья О. Хлебникова в «Огоньке» № 8 за февраль 1990 г., посвященная 100-летию Пастернака, заканчивается так:
   «И еще об одном хочется сказать в заключение, читая стихи Пастернака: не стоит бояться воздать ему „не по чину“.
 
Я в гроб сойду и в третий день восстану.
И, как сгоняют по реке плоты,
Ко мне на суд, клак баржи караванов,
Столетья поплывут из темноты».
 
   Конечно же, советский критик, как и положено образованному безбожнику, это самоотождествление поэта с Богом преподносит как достоинство.
   Я бы посоветовал критике обратить внимание на стихотворение Пастернака «В больнице». Это стихотворение написано не позднее конца 52 года, скорее всего, сочинялось уже во время инфаркта, в Боткинской больнице, куда поэт попал в октябре. Но «В больнице» не вошло в «Стихи Живаго».
 
«О боже, волнения слезы
Мешают мне видеть тебя.
Мне сладко при свете неярком,
Чуть падающем на кровать,
Себя и свой жребий подарком
Бесценным твоим сознавать.
Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук твоих жар.
Ты держишь меня, как изделье,
И прячешь, как перстень, в футляр».
 
   Родившееся на грани жизни и смерти, заплаканное искренними слезами, подлинно христианское, оно могло впоследствии показаться поэту излишне традиционным, но—и это главное — прямо противоречило «атмосфере моего христианства», созданной Пастернаком в романе. Через несколько лет включенное в последний сборник «Когда разгуляется», это стихотворение окрасило своим настроением лучшие стихи сборника, говорящие о том, что поэт все-таки потянулся к вере без всякой позы, заключавшейся раньше в горделивых словах: «мое христианство». И та простота, к которой Пастернак стремился в своем творчестве всю свою жизнь, отрекаясь от своих ранних стихов, была бы недостижима без истинной веры.
   Я затронул эту тему, поскольку, не касаясь ее, невозможно говорить о личности Пастернака.
   Пересылая Ливанову машинописную перелечатку цикла стихов, прилагаемых к роману, Пастернак сопроводил их запиской:
   «Ну вот, крепко целую Вас. Незачем писать такие стихи, нет от них никакой радости. Во-первых, они пишутся кровью сердца, а потом их авторы казнятся сознанием, что они написаны и написаны так бессмертно хорошо. Это — действительная жизнь, страшно трудная, баснословно высоко оплаченная, понесшая ранения, наносящая раны[6]. А лучше скользить по жизни, ничего после себя не оставляя, ничем не жертвуя, всем от этого приятнее»[7].
   С такой высокой самооценкой поэзии этого цикла, за исключением, пожалуй, «Недотроги», — какого-то банально-любовного, пошловатого, начиная с названия, стихотворения, абсолютно лишенного пастернаковской оригинальности, — невозможно не согласиться.
   Борис Ливанов говорил поэту, что цикл стихов, заключающих роман, не вырастает органично из пастернаковской прозы, и задуманный как посвящение в тайну творчества заглавного героя, как охранная грамота исключительности его таланта и человеческой правоты, входит в противоречие с образом Юрия Живаго.
   Среди истерически-восторженных панегириков в адрес романа, прозвучавших на родине поэта, как только разрушился «заговор молчания» вокруг его имени, яростных восхвалений, не менее несправедливых сегодня, чем яростные поругания вчера, изредка пробиваются «крамольные» голоса литературоведов, стремящихся трезво и честно взглянуть на многострадальный роман в литературно-историческом контексте, освобождение от новой насильственной политизации пастернаковского творчества.
   Привожу один из таких примеров критического рассмотрения центрального образа романа, так как эта оценка совпадает с мнением Бориса Ливанова, в свое время высказанным Борису Пастернаку.
   «Борис Пастернак почувствовал себя, очевидно, исторически обязанным высказаться на тему, увы, казалось бы, исчерпанную, — об интеллигентском индивидуализме. Не думаю, что он полемизировал именно с мемуарами княгини Андрея Белого, охватывающими в точности тот же период, как, скажем, с чеховской „Скучной историей“ и с „Жизнью Клима Самгина“. Но вернуться к проблеме, к типу личности в перечисленных и во многих других классических произведениях, ему, вероятно, представлялось необходимым.
   Он оказался свидетелем парадокса в судьбе таких людей, как горьковский Клим Самгин или его Юрий Живаго: революционный процесс разметал их сразу и в то же время вынес его обломки на поверхность, помещая заурядных представителей этой среды выше, чем они заслуживали: что считалось заурядным, стало выглядеть исключительным. Это касается тех дореволюционных интеллигентов, кто в свое время, при очевидной культурной вышколенности и холености, был оценен невысоко, как духовная «бедность» (А. П. Чехов), пустая душа (М. Горький), «бессмыслица» (А. Белый). И вдруг пустая душа попала на место духовности, а искусствовед типа профессора Серебрякова («Дядя Ваня»), которому Чехов поставил диагноз полнейшей глухости к искусству, оказался принят за тончайшего ценителя искусства, и литературная неодаренность (при профессиональности и образованности) поднялась по шкале творческих достоинств, причем очень значительно поднялась, не ступенькой выше — чуть ли не на вершину. Совершалась подобная переоценка по мере того, как прошлое уходило все дальше, и любые его приметы и представители могли, за отсутствием шкалы для ориентации и прежней конкуренции обрести преувеличенное значение.
   Тут мог возникнуть и вопрос: а не ошиблась ли наша литература, разоблачая индивидуализм как замаскированную безличность? И вот автор «Доктора Живаго» заново проделал детальный анализ личности, перечеркнутой его предшественниками.
   «Он чувствовал себя, стоящим на равной ноге со вселенною», — так передано Юрино самочувствие, когда он подрос, стал студентом. И то же чувство в нем с годами не убывает, а только увеличивается, растет, достигая столь сверхъестественных размеров, что незадолго до своей скоропостижной кончины Юрий Андреевич склонен сказать окружающим:
   «Единственно живое и яркое в вас, это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали».
   Надо отметить, что многих сверстников и друзей Живаго с детства приучали оставить мысль о том, что они — «как все». Но, пожалуй, никто из них, кроме Юрия, не поддался этому внушению полностью. И если близкий приятель Живаго как раз остерегается «безумного превышения своих сил», то сам он на превышение готов, он и превышения никакого не видит. «Ты талантливый» — говорят ему свои люди, не подозревая, насколько он в том уверен. Живаго приходится выслушивать и другие суждения о себе, противоположные. Получал он прямо в лицо, как мы можем судить с его же собственных слов, в «мелкую душонку», выслушивая тираду об олимпийстве тунеядцев, даже дал себе труд ответить на упреки в «неоправданном высокомерии» и «непозволительной надменности». Но фактически он все это пропускал мимо ушей. Его сокровенное желание — сделать общим убеждением то, в чем уверена его жена:
   «Ах, как я люблю тебя, если бы ты только мог себе представить! Я люблю все особенное в тебе, все выгодное и невыгодное, все обыкновенные твои стороны, дорогие в их необыкновенном соединении, облагороженное внутренним содержанием лицо, которое без этого, может быть, казалось бы некрасивым, талант и ум, как бы занявшие место начисто отсутствующей воли. Мне все это дорого, я не знаю человека лучше тебя».
   За ум да еще талант, действительно, многое прощается. Поэтому надо проверить данную характеристику. Автор представил нам полную возможность для этого: в романе многое о герое высказано, и все же место его настоящего оппонента оставлено незанятым. Никто как следует не поспорил с Живаго о том, что для него самого является существенным, что оправдывает в нем, как говорит жена, все: умен он и ли не умен? Талантлив или не талантлив? Правда, к роману приложены стихи, чтобы, как говорится, снять подобные вопросы