Огромные перемены ждали Россию и не только в "устройстве крестьян". Новые силы появились на исторической сцене. Уходила на глазах в прошлое столь любезная сердцу С.Т. Аксакова старая жизнь. Степан Михайлович Багров, дед писателя, как бы жил с ним, тешил его величием своим, пока он писал свои семейные предания, но как только окончил - особенно остро почувствовал, что таких людей, как Степан Михайлович, уже нет и не может быть в настоящее время. Сергей Тимофеевич даже рассердился на сына Ивана, когда тот заявил, что "Степан Михайлович теперь бы не годился". Он бы отлично годился, отвечал Сергей Тимофеевич, но вся беда в том, что он невозможен теперь.
   Но и о самом старике Аксакове можно было бы сказать, что уходят и такие, как он. О себе, как всякий отец, он не мог думать лучше, чем о детях, но так выходило, что полнота семейной жизни была именно в нем, он объединял в себе, как бы гармонически обнимал интересы всех детей, и в этом отношении он был лицом универсальным. Детям уже менее была свойственна эта широта понимания. Каждый из них был одностороннее отца, уйдя преимущественно в какую-то одну область - в историческую, как Константин (с исследованием древнерусского общинного быта, "русского воззрения"); в политику, общественную деятельность, как Иван; в практическое, служебное дело, как Григорий; в нравственный аскетизм, как Вера. Но у каждого из них было и то, чего не было у "Отесеньки". В свое время Сергей Тимофеевич писал Гоголю, страшась, как бы художник в нем, в Гоголе, не пострадал от "религиозного, мистического направления". И тут же оговорился: "Я лгу, говоря, что не понимаю высокой стороны такого направления. Я понимал его всегда, особенно в молодости; но оно только скользило по моей душе. Лень, слабость воли, легкомыслие, живость и непостоянство характера, разнообразные страстишки заставляли меня зажмуривать глаза и бежать прочь от ослепительного и страшного блеска, всегда лежащего в глубине духа мыслящего человека". Сын Иван не заставил себя "зажмуривать глаза и бежать прочь" от того, что открывалось ему в его мироощущении. Поразительно, с какой глубиной, обостренностью, драматизмом двадцатипятилетний молодой человек с "практической жилкой" воспринимал вторжение в жизнь новой космически холодной бытийности с разрушением повсюду быта, теплоты: "Надо жить, отвергая жизнь... Рушится быт повсюду; взамен тепла предложен воздух горних высот, где так страшно высоко; а так хорошо иногда бывало внизу!.. Конечно, еще далеко от этого преобразования, но уже вместилось в нас это убивающее жизнь понимание"... [17]Во всей русской литературе нет более сильных, реальных, не литературно-декламируемых, а именно реальных слов о переломном мироощущении, чем это "убивающее жизнь понимание". Впоследствии, спустя шестьдесят лет, уже в начале нового, XX века Блок будет говорить о своем времени, где покоя нет, уюта нет, где двери распахнуты настежь на вьюжную площадь и т.д., но это уже словесность, поэтические обороты, да и богемный быт поэта не очень-то трагически контрастировал с воздухом горних высот. Как это всегда бывает в жизни и в литературе: глубокое предчувствие стало общим достоянием и обратилось в словесность.
   А для Константина Аксакова неотвязной темой станет то, что выразится в самом названии его статьи "О современном человеке". Что же характерно для этого современного человека? По словам автора статьи, это прежде всего то, что "исчезла искренность и ложь, как ржавчина, проникла душу". Аксаков говорит о лжи во всех ее видах, типах, во всех тончайших душевных движениях. "Всякий запасся внутренним, душевным зеркальцем... и беспрестанно в него смотрится", теша свое самолюбие, тщеславие, "все кокетничают друг перед другом". Собственно, это то, что сам он называл "грязью в золоте", позолоченностью наружного, внешнего, за которой таится всякого рода мерзость. И можно добавить, что эта всеобщность лжи, смотрение каждого в "свое душевное зеркальце" становятся той тиранией "общественного этикета", с чем не могут уже не считаться и люди искренние.
   Все сказанное Константином Аксаковым о лжи заставляет невольно вспомнить "мысли о религии" Паскаля, где природа лжи с неискренностью, наружностью, искусственностью, условностью в человеческих взаимоотношениях выводится из поврежденного состояния души, вследствии первородного греха. Ложь, отсутствие искренности Аксаков относит к Западу, к "сынам Запада", но это же, по его словам, повторяется "и у нас (в так называемом образованном обществе) в карикатурном виде". Здесь патриотизм несколько подводит Константина Сергеевича, как будто Запад виноват в прививке зла, лжи русской душе, а не в ней самой, как во всякой другой душе - будь она французская, немецкая, прочая - гнездится тот паук зла, что показал Достоевский, при всей его любви к русскому человеку, можно сказать, культе русского народа. Да и где, как не в священном тексте сказано: "Человек есть ложь". И все же не кто иной, как Константин Аксаков, мог говорить то, что фальшью отзывалось бы в словах других людей, а здесь было самой сутью человека: "Очень просто, кажется, говорить что чувствуешь, и чувствовать, что говоришь. Но эта простота составляет величайшее затруднение современного человека. Для этой простоты необходима цельность души, внутренняя правда..." Сам Константин Аксаков был одарен такой цельностью, чистотой души, был настолько во всем искренен, правдив, естествен, что, например, уже взрослым человеком мог при гостях подойти к отесеньке и ласкаться, как в детстве. Он всегда оставался самим собою в любое время и в любых обстоятельствах, был ли в семье, наедине с собою или в обществе. Только такой человек и мог придать такую силу убедительности, неотразимости всему, когда он говорит о лжи. Ведь одно дело, когда о ней говорит Аксаков, совсем другое - когда Солженицын, сделавший из своего заклинания "жить не по лжи" орудие политиканства, оголтелой клеветы на нашу страну, видя в ней сплошной ГУЛАГ, злобствуя, что она победила в войне с гитлеровской Германией. Кстати, из тех "типов лжи", которые разбираются Аксаковым, имеет прямое отношение к Солженицыну ложь "из лицемерия перед самим собой... внутри уже разрушено все живое, всякая возможность правды подъедена, одним словом, в душе страшная пустыня... душу свою обратил он в ложь, делая из души своей наряд своему самолюбию". При этом не следует преуменьшать роль такого источника лжи, как ненависть к империи - Российской, Советской.
   В статье "О современном человеке" встречаем такие ключевые аксаковские слова, как "прямота души", "прямота сочувствия", "прямо общественный человек", и с высоты этой нравственной прямоты рассматривает автор так называемый "свет" с "ядом эгоизма", противопоставляя ему "мир", "общество", где личность находит себя в "общем любовном согласии" и "восходит, следовательно, в высшую область духа". В основании же света - сторона исключительно внешняя, здесь требуется одна наружность, личина, видимость приличия, а "внутри может лежать что угодно, до этого нужды нет". Самое страшное зло в свете, по словам Аксакова, это "равнодушие к нравственному вопросу", абсолютное непризнание его, свет "выкидывает самый вопрос нравственный вон из жизни". И вот "свирепый агнец", как называл Константина Аксакова Хомяков за младенческую чистоту его души и неистовость убеждений, объявляет войну светскому разврату, "растленным душам". Он говорит о тех, кто под лицемерным предлогом христианского неосуждения готовы потворствовать любой подлости, кто "в оправдания общения своего и дружеских пирований с отъявленными мерзавцами говорят: "я не хочу осуждать". "Не осуждайте" - кричит подлец и плут из плутов". Называя эту демагогию искажением значения любви христианской, Аксаков так разъясняет "свои положения": основа в обществе - единство нравственного убеждения; человек, нарушивший эту нравственную основу, тем самым становится невозможным в обществе. Если же общество его не исключает, то происходит уже не частная безнравственность лица, но безнравственность самого общества, безнравственность, падающая уже на всех. Необходим общественный суд. Он судит не грешников (грешники мы все), но отступника.
   Весь Константин Аксаков, вся сила, неистовость его убеждений в конце статьи "О современном человеке", когда он говорит: "...у вас нет единства в убеждениях с другим человеком, и вы расходитесь с ним - вот и только"... "Но если бы (предположим такую страну или время) пришлось человеку при таких требованиях остаться совершенно одному среди людей? Он должен оставаться один, и он прав в своем одиночестве. Он желал бы жить в обществе, но для жизни в обществе не пожертвует нравственным началом, основою общества (это была бы нелепость)". И еще раз повторяет, уже делая это концом своей статьи: "Хотя бы пришлось остаться человеку вовсе без общества, одному - пусть он будет один, пусть осудит себя на общественное отшельничество, но пусть будет неколебим в своем нравственном основании, в своем общественном требовании, пусть не уступит и не воздаст чести греху:
 
Hora novissima,
Tempora pessima sunt.
Vigilemus [18].
 
   Сказанное в устах Константина Аксакова было не просто словами, это хорошо понимали, чувствовали близко знавшие его современники. Недаром Герцен говорил о нем, что он "за свою веру пошел бы на площадь, пошел бы на плаху, и когда это чувствуется за словами, они становятся страшно убедительными". Нелегко давались разрывы по убеждению со вчерашними в чем-то единомышленниками, но драматизм расхождения еще глубже только открывал его высокие человеческие качества, искренность, честность, благородство и поднимал на еще большую высоту его веру. Герцен вспоминал: "В 1844 году, когда наши споры дошли до того, что ни "славяне", ни мы не хотели больше встречаться, я как-то шел по улице. К.Аксаков ехал в санях. Я дружески поклонился ему. Он было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел из саней и подошел ко мне. "Мне было слишком больно,- сказал он,- проехать мимо вас и не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими друзьями и моими, я не буду к вам ездить, жаль, жаль, но нечего делать. Я хотел пожать вам руку и проститься". Он быстро пошел к саням, но вдруг воротился: я стоял на том же месте, мне было грустно: он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. Как я любил его в эту минуту ссоры"!
   Константин Аксаков различал мысль и думу, вторую считал достоянием немногих. И вот эту его думу о "современном человеке" можно назвать, при полном отсутствии у этого праведника тщеславия учительства, можно назвать эту думу его завещанием русской литературе, обществу, России. Он восстановил первородный смысл слова "грех" - в истинно христианском его значении. Не литературное кокетство вокруг "греховного мира", "мир лежит во зле и грехе" и т.д., он вступает в бой с самим грехом. Как в себе (не найдя подругу жизни, он остался девственником), так и в окружающем мире. Он готов остаться один и здесь, ибо знает одну только истину, и эта истина - Христос. И он, конечно, не один, а с тем, кто сказал своим немногим последователям: "Мужайтесь! Я победил мир" (Иоанн, 16, 33).
   Константин Аксаков задал литературе, обществу такую духовную "планку", которая, конечно же, непосильна для нас, "немощных", но забывать о которой мы уже не можем. И то, что был такой подвиг в литературе - стало высшим оправданием русского слова.
   Было историческим предвидением то, что он назвал в своей думе "о современном человеке" "растленными душами", "смешением добра и зла", все это стало духовной чумой так называемого "серебряного века" с неразличением Бога и дьявола, с "новым религиозным сознанием", а в наше "демократическое" время массовым растлением под лозунгом плюрализма и свободы слова.
   Два "рая земных" дано было познать Сергею Тимофеевичу в жизни: Аксаково - колыбель детства, где ему открылись глаза на "чудеса природы"; и Абрамцево - пристанище его последних четырнадцати лет, насытившее его сполна зрелой радостью общения с природой, но и ранившее душу закатом ее красоты. Как уходило за край неба солнце, так, видно, по всему, закатывалось для него Абрамцево, да и не только оно. В эту осеннюю непогоду, сидя в четырех стенах, слушая хлест мокрого ветра в затворенные окна, он с непривычной для себя покорностью вдруг понял и принял как должное, что захворал тяжело и от него теперь ничего не зависит.
   В Москве самоотверженно ухаживавший за отцом Константин Сергеевич писал "Наблюдение болезни" Сергея Тимофеевича, а также вел "Дневник болезни", отмечая подробности состояния, самочувствия больного. Целые десятки лет он очень часто подвергался сильным спазматическим головным болям... тринадцать лет назад он потерял левый глаз от катаракты, но теперь была другая причина его страданий. Жестокость болей, иногда невыносимую, доставляли рези в желудке и особенно воспалительные раздражения в мочевом канале с выходом крови. В начале мая 1858 года в письме к П.А. Плетневу Сергей Тимофеевич писал: "Конечно, великая отрада быть окружену такими попечениями, как я, но в то же время неотразимо прискорбно огорчать и печалить своим болезненным положением мое доброе семейство". Вся семья ушла в это попечение. Посетивший больного старика Аксакова Иван Сергеевич Тургенев говорил с удивлением о той самоотреченности, терпении, кротости, с которыми Константин Сергеевич, как сиделка ходил за отцом. Близкий к аксаковской семье историк М.П. Погодин записал в "Дневнике" "Константин - святой человек в чувствах к отцу".
   Но поразительно, как и в таком состоянии, на одре мучительной болезни, мог написать старик Аксаков, вернее, продиктовать дочери Вере трепетно-поэтический "рассказ из студентской жизни" "Собирание бабочек" (для сборника в пользу нуждающихся студентов родного ему Казанского университета). Страдающий от приступов болезни, еле передвигающийся в запертой темной комнате, еле различающий одним глазом предметы (только по-прежнему ясны для него чувствуемые сердцем каждое движение, каждый поворот головы склонившейся над столом Веры, записывающей рассказ под диктовку отесеньки), немощный старец - что мог он вспомнить о каких-то бабочках, о собирании их более полувека тому назад? Но вот он, до того сидевший в кресле согнувшимся, приподнял голову, уставился взглядом перед собою, умиление скользнуло по лицу, оживляя его внутренней теплотой воспоминания, и заговорил, по-домашнему просто, с какой-то светлой, набирающей силу нотой, и что-то как будто влетело в комнату, распахнуло ее и властно позвало на воздух, на простор. "Как радостно первое появление бабочек! - слышался голос, казалось, звавший на этот простор. - Какое одушевление придают они природе, только что просыпающейся к жизни после жестокой, продолжительной зимы..." Он словно уже видел бабочку, радующую его взгляд, и следил неотрывно за нею, даже как будто уже шел к этому "порхающему цветку", видел себя уже бегущим за ним, как когда-то, более полувека назад, пятнадцатилетним студентом Казанского университета, бегал он на поляне загородного сада, преследуя носящихся в воздухе мелькающих разноцветных бабочек и затем дрожащими от радости руками извлекая из мешочка рампетки добычу.
   "Из всех насекомых, населяющих Божий мир, из всех живых тварей, ползающих, прыгающих и летающих,- бабочка лучше, изящнее всех",- диктовал он, и как будто не воспоминание это было, а живое созерцание мелкой твари, трогательной вестницы недоступной уже ему природы. Как прекрасна жизнь, и сколько радости для глаз в гармонии цветов, узоров, испещряющих это милое, чистое создание, никому не делающее вреда, питающееся соком цветов, которое сосет оно своим хоботком... Таким он уже рожден и таким сойдет, видно, в могилу: достаточно прилепиться к чему-нибудь в природе, вот к этим хотя бы бабочкам, и все для него в них, весь мир, средоточие всего живого на земле. И в нем самом оживает целый мир впечатлений, и от тех мест, где ловил бабочек, где провел много счастливых, блаженных часов, и от тех людей, с кем делил эту страсть, которая так быстро, но горячо прошла по душе его и оставила в нем незабываемый след. Так грустно от невозвратного того чудесного времени... но нужды нет! "Горы, леса и луга, по которым бродил я с рампеткою, вечера, когда я подкарауливал сумеречных бабочек, и ночи, когда на огонь приманивал я бабочек ночных, как будто не замечались мною: все внимание, казалось, было устремлено на драгоценную добычу; но природа, незаметно для меня самого, отражалась на душе моей вечными красотами своими, а также впечатления, ярко и стройно возникающие впоследствии,- благодатны, и воспоминания о них вызывают отрадное чувство из глубины души человеческой".
   И уже за четыре месяца до смерти находил он отраду хотя бы в мысленном воображаемом общении с природой, диктуя Вере "Очерк зимнего дня". Вспомнился ему зимний день, падение снега, почти полвека тому назад. "Чтобы вполне насладиться этой картиной, я вышел в поле, и чудное зрелище представилось глазам моим: все безграничное пространство вокруг меня представляло вид снежного потока, будто небеса разверзлись, рассыпались снежным пухом и наполнили весь воздух движением и поразительной тишиной. Наступали длинные зимние сумерки: падающий снег начинал закрывать все предметы и белым мраком одевал землю".
   С поля в сумерках шел он домой, видя засветившиеся огоньки в крестьянских избах, предаваясь заботам и мечтам о завтрашней охоте... И подобно тому, как рано утром в начавшемся рассвете топившаяся печка освещала дверь и половину горницы каким-то веселым, отрадным и гостеприимным светом, так же веяло чем-то приветливым, светлым от самого голоса Сергея Тимофеевича, диктовавшего свое последнее произведение. И столько поразительной свежести и очарования, молодости чувств было в каждой его фразе, что невозможно было поверить, смириться с мыслью, что это пишет умирающий писатель.
   30 апреля 1859 года, в третьем часу пополуночи, скончался Сергей Тимофеевич на руках своей любимой семьи. В воскресенье 3 мая в церковь Святых Бориса и Глеба, где отпевали покойного, проститься с ним пришли его многочисленные друзья, почти все здешние литераторы, ученые, люди всех званий. Прощались с дорогим, глубоко чтимым человеком и писателем. Последний путь лежал до Симонова монастыря, здесь, по желанию самого писателя, его и должны были похоронить. При торжественном песнопении гроб Аксакова на руках был внесен в ворота монастыря... Весеннее солнце ласково грело землю, ликующе щебетали птицы. На деревьях распускалась нежная зелень. В воздухе чувствовалось первое дыхание весны, и было что-то невероятное в том, что с пробуждением природы замолк навеки тот, кто умел так радоваться всему живому в ней, кому как немногим была открыта красота этого великого Божьего мира.
   Когда в разверстую, залитую яркими весенними лучами солнца могилу опускали гроб отца, Константин Сергеевич как будто и не осознавал отчетливо, что происходит. Он стоял около матери и неподвижным взглядом смотрел перед собою, отрешенный от всего, что делалось вокруг.
   Сергея Тимофеевича похоронили 3 мая, а уже в середине мая знакомые Константина Сергеевича не узнавали его. Он страшно изменился. От сильной исхудалости что-то удлиненное появилось в его лице и всей фигуре, пепельными стали борода и усы и какая-то жуткая тихость во всем - в голосе и в самом взгляде, обращенном внутрь себя. Видя такую перемену и боясь за его жизнь, знакомые упрекали Константина Сергеевича, что он не удерживает себя от горя, дает ему волю и намеренно расстраивает себя. Но он просил не верить этому, добавляя: "Я просто не могу". Иной приглашал его в деревню, чтобы как-то рассеять его, и на этот привет он отвечал очень серьезно, но задумчиво, что, если бы его приглашение было сделано при батюшке, тогда он с охотой бы поехал, но теперь все кончилось, ни удовольствие, ни радость жизни для него существовать не могли.
   Всю зиму Константин Сергеевич чахнул, весной ему стало совсем худо, лето не принесло облегченья, и его отправили на лечение за границу. Тамошние врачи-знаменитости дивились чахотке этого богатыря, съедаемого тоской по умершему отцу, в этом и была его болезнь. Последнее, что могли предложить врачи,- это теплый морской климат. И вот он вместе со своим братом Иваном Сергеевичем, сопровождавшим и опекавшим его, отправился на греческий остров Занте. Это было второе и последнее совместное путешествие братьев. Прошло десять лет, как они вместе ездили в Ростов Великий, Углич. Тогда Иван желал ближе свести старшего брата с действительностью. Теперь в этом уже не было нужды, тут была уже действительность иная, перед которой смолкают все практические вопросы. Пароход вез их к неведомым берегам. Константин Сергеевич, глядя с невыразимой тоской в волны, говорил брату: "Неужели, однако, уж и кончено? Как не ожидал я. Но чтоб так уж скоро, кто бы думал"?
   Пустынный остров и стал последним земным пристанищем Константина Сергеевича. Чувствуя, что приближается конец, он пожелал исповедаться и причаститься. Русского православного священника в этих местах не было, нашли священника-грека, с трудом говорившего по-французски. На языке, на котором он всю жизнь избегал говорить, и исповедался умирающий. Грек, пришедший наскоро справить требу, был изумлен, слушая исповедь, видя такую твердость духа перед кончиной. И долго потом не переставал он удивляться, все просил - может ли он повидать близких, а главное - мать покойного, ему хотелось передать ей - праведник скончался, еще не видывал он, исповедник, ничего подобного в жизни. Он все хотел узнать: кто же этот необыкновенный человек? Кто же умер перед ним? Ему отвечали, что это был Константин Сергеевич Аксаков. И что можно было к этому прибавить?
   А бедная мать, не вынесшая разлуки с больным сыном и месяц тому назад приехавшая к нему на остров вместе с двумя старшими дочерьми Верою и Любовью, убитая горем, отправилась в обратное путешествие с гробом первенца; Иван и его сестры неотлучно были при ней в дороге.
   Исполнилось предчувствие Сергея Тимофеевича: не перенес его смерти старший сын, пережив отца всего на год и семь месяцев. Вскоре опять они были рядом - в могилах в Симоновом монастыре.
   С оцепенением в душе писал Иван Сергеевич Юрию Самарину: "Теперь в Москве, там, за городом, на поле, в симоновской глуши около него водворились страшный мир и страшная тишина, морозы сковали свежую землю, ветер то и дело заносит ее снегом... Есть что-то беззаконное в этой смерти, как бы она сама по себе ни была свята, какой бы святой жизни она ни была окончанием, беззаконное постольку, поскольку в ней участвовала воля умершего..." Не мог примириться младший брат с казавшейся ему своевольной смертью старшего брата, не нашедшего в себе сил жить после кончины отца. "Еще трудно отрешиться от болезненных воспоминаний",- писал тогда же Иван Аксаков, и они не покидали, преследовали его и дома, и за границей, в славянских землях, куда он вскоре уехал и где в своей "записной книжке" отдавался мыслям о тоске, о ее месте, значении в литературе русской и европейской, о том, что "все вопли и стоны родной земли, поднимаясь, как испарения к небу, образуют живую атмосферу тоски, которой поэт является избранным выражением, органом, передатчиком, истолкователем", и в этом смутном тягостном ощущении ясной для его сознания была тоска по брату.
   Смерть отца, а затем старшего брата, имевших огромное влияние на него, глубоко ранили Ивана Сергеевича. Угас в нем, казалось, интерес к злободневным вопросам, общественной деятельности. Но он знал, что нельзя давать власти над собою унынию, ведь это он поучал Константина, удрученного смертью отца, что брат будет не прав, если постоянная горечь станет мешать его деятельности. В службе пользы общественной никакое личное горе в расчет не берется. И он знал, что его ждет эта служба, как бы тяжело ему ни было.
   А между тем на пороге было уже новое, пореформенное время. Вступали в действие невиданные дотоле на Руси буржуазные силы. Было ясно, что современные требования неизбежно коснутся и славянофильства. И надо было избрать путь в соответствии с изменившимися историческими условиями. Для Ивана Аксакова началась новая эпоха его деятельности. Он начал издавать газету "День", затем "Москва", "Москвич", где уверенно вступил в реальные взаимоотношения с новой действительностью. Для него была свершившимся фактом новая экономическая жизнь в России. И он увидел свою цель в том, чтобы обратить эти изменения, как экономические, так и общественные, в обновленные доводы славянофильских идей. Мало кто, как он, понимал растущее значение промышленности в жизни страны. Ведь еще в поездке по украинским ярмаркам он познал вкус к изучению "материальных сил", экономики края. В пореформенной действительности роль "материальных сил" неизмеримо возрастала, и это он готов был только приветствовать. О железнодорожном строительстве он говорил языком поэта: "Всякая верста железной дороги просветительнее тысячи казенных учреждений и благодетельнее целого свода законов". И можно представить себе, каким благом была бы в глазах Ивана Аксакова построенная уже после его смерти великая сибирская железная дорога с тысячами мостов удивительного инженерного искусства, тоннелей, это чудо науки и техники XIX века, чудо русского строительного гения, возникшее за короткий срок и восхитившее мир.