ужасного, более унизительного, более
   безнадежного, чем эта тоскливая,
   несчастная жизнь, которую я оставил
   там, в Восточном Лондоне.
   Хакслиnote 10

   Само собой разумеется, что мое первое впечатление о Восточном Лондоне было поверхностным. Позднее передо мной стали вырисовываться детали, и среди хаоса бедствий я обнаружил отдельные уголки, где царило относительное благополучие, — иногда это были целые ряды домов в тихих незаметных переулках. Они заселены ремесленниками, и там живут по-семейному, хотя это и весьма примитивная жизнь. По вечерам мужчины сидят на улице возле дома — трубка в зубах, на коленях ребенок; а жены их, собравшись кучками, сплетничают. Слышатся смех и шутки. Эти люди явно довольны своим существованием, ибо по сравнению с окружающей нищетой им живется хорошо.
   И все же в лучшем случае — это тупое, животное счастье, довольство сытого брюха. Материальная сторона жизни играет тут главенствующую роль. Это люди скучные, ограниченные, недалекие. Бездна создает отупляющую атмосферу апатии, которая засасывает людей и гасит в них все живое. Вопросы религии не трогают их; тайны бытия не вызывают ни страха, ни восторга. Им даже невдомек, что есть какие-то тайны бытия. Набить брюхо, пососать вечером трубку да выпить кружку дешевого пива — вот все, что они стараются взять от жизни или о чем мечтают.
   И уж пусть бы это было все; но это не все. Самодовольное отупение этих людей представляет собой убийственную инерцию, за которой следует полный распад. Прогресса нет; а раз они не идут вперед — значит, катятся назад, в Бездну. Для них самих это, быть может, только начало падения, но его завершат их дети и внуки. Жизнь всегда дает человеку меньше, чем он от нее требует, — а тут люди требуют такую малость, что, получая меньше малого, они уже обречены на гибель.
   Городская жизнь вообще чужда природе человека, что же касается лондонской жизни, то для простого рабочего или работницы она предельно чужда и губительна. Тело и душу разрушают непрестанно действующие силы. Падает моральная и физическая выносливость. И хорошие крестьяне, попав из деревни в город, становятся плохими рабочими, а их потомство уже теряет всякую инициативу и энергию и не способно даже к такой физической работе, какую выполняли отцы, и тогда остается только один путь — в Бездну.
   Даже самый воздух, которым дышат здесь днем и ночью, так расслабляет тело и мозг, что городской рабочий не способен конкурировать с тем, кто, полный жизни и сил, прибывает из деревни в Лондон, чтобы уничтожать и, в свою очередь, быть уничтоженным.
   Забудем на время о болезнетворных микробах, которыми насыщен воздух Восточного Лондона, рассмотрим один только фактор — дым. Сэр Вильям Тислтон-Дайер, куратор Ботанического сада, давно уже занимается изучением влияния дыма на растения. По его подсчетам, не меньше шести тонн твердого вещества, состоящего из сажи и смол, осаждается в неделю на каждой четверти квадратной мили территории Лондона и его окрестностей. Иными словами, на одну квадратную милю — двадцать четыре тонны, или тысяча двести сорок восемь тонн в год. Не так давно с карниза под куполом собора св. Павла было снято отложение кристаллического сернокислого кальция, образовавшееся в результате взаимодействия серной кислоты воздуха с углекислым кальцием камня. А этой серной кислотой лондонские рабочие день и ночь непрерывно дышат.
   И вот неизбежно дети превращаются в худосочных, малосильных, недоразвитых взрослых. Это рахитичное, узкогрудое, вялое племя, неспособное устоять перед наступающими деревенскими ордами и терпящее поражение в жестокой борьбе с ними. Деревня поставляет Лондону железнодорожных рабочих, носильщиков, кучеров омнибусов, грузчиков — всех тех, от кого требуется физическая выносливость. В числе лондонских полисменов — двенадцать тысяч выходцев из деревни и только три тысячи родившихся в Лондоне.
   Итак, мы вынуждены сделать заключение, что Бездна — это поистине колоссальная человекоубойная машина, и когда я прохожу по тихим переулкам Восточной стороны и вижу у дверей домов плотно наевшихся ремесленников, я думаю о том, что их ждет больше горестей, чем тех четыреста пятьдесят тысяч несчастных, что погибают на самом дне преисподней. Те-то уже гибнут, для них все кончено; а этим предстоит еще пройти через многочисленные стадии медленного и мучительного процесса умирания в двух или даже в трех поколениях.
   А ведь все это хороший человеческий материал! В нем заложены все превосходные качества. В нормальных условиях он мог просуществовать много столетий и дать миру великих людей, героев, творцов, которые, в свою очередь, сделали бы жизнь на земле краше.
   Я беседовал с одной женщиной, судьба которой типична для людей этой среды, — ее уже выбросило из такого тихого переулка и понесло по роковой наклонной вниз. Ее муж — механик, член профсоюза. Он не может получить постоянной службы, значит, надо полагать, работник он неважный: не хватает энергии или предприимчивости, чтобы добиться приличного места и удержать его за собой.
   У них две дочери. Вчетвером они занимают две конурки, из вежливости называемые комнатами, и платят за них семь шиллингов в неделю. Плиты нет, для приготовления пищи имеется только одна газовая конфорка, вделанная в камин. Они недостаточно состоятельные люди, чтобы им отпускали неограниченное количество газа в кредит, — для их блага в доме установлен хитроумный счетчик. Вы бросаете в отверстие одно пенни — и получаете ровно на пенни газу. Как только вы выжгли, что вам причиталось, подача автоматически прекращается.
   — Не успеешь оглянуться, как уже сгорело на пенни, а свариться еще ничего не сварилось, — пожаловалась мне эта женщина.
   Уже много лет ее семья влачит полуголодное существование. Каждый день они встают из-за стола с желанием поесть еще. А когда человек катится по наклонной плоскости в Бездну, хроническое недоедание понижает его жизнеспособность и значительно ускоряет этот процесс.
   А ведь женщина, о которой идет речь, — труженица. Она рассказала мне, что с половины пятого утра до поздней ночи шьет шерстяные юбки с двумя воланами, и за дюжину ей платят семь шиллингов. Нет, вы только подумайте: за дюжину шерстяных юбок, отделанных двумя воланами, семь шиллингов! То есть доллар семьдесят пять центов, меньше пятнадцати центов за каждую юбку!
   Для того чтобы получать работу, муж должен быть членом профсоюза и платить взносы — один шиллинг шесть пенсов еженедельно. А вспыхни где-нибудь забастовка, ему, если он в это время работает, приходится вносить в фонд взаимопомощи союза целых семнадцать шиллингов.
   Старшая дочь работала ученицей у портнихи за шиллинг шесть пенсов в неделю (на наши деньги — тридцать семь с половиной центов, или чуть побольше пяти центов в день). Однако, когда наступило сезонное затишье, ее уволили, хотя нанимали ее за эту мизерную плату, с обещанием обучить ремеслу и повысить в должности. После этого она три года работала за пять шиллингов в неделю в магазине, где продают велосипеды, ходила пешком по две мили на работу и домой и подвергалась штрафу, если опаздывала.
   Что касается родителей, то их песенка спета. Они потеряли опору и катятся в Бездну. А что же станет с дочерьми? Живя в скотских условиях, ослабленные хроническим недоеданием, истощенные умственно, морально и физически, могут ли они надеяться избегнуть Бездны, куда их втягивает с самого рождения?!
   Я пишу эти строки, а за окном, на соседнем дворе, уже целый час идет неистовая драка, форменная свалка, доступная для всеобщего обозрения. Вначале, услыхав какой-то визг, я подумал, что сцепились собаки, и не сразу уразумел, что эти дикие звуки издают человеческие существа, мало того — женщины.
   Драка пьяных женщин! Об этом даже подумать противно. А каково все это слушать! Происходит примерно следующее. Что-то нечленораздельное орут во всю глотку несколько женщин зараз, потом умолкают, и становится слышно, как плачет ребенок и какая-то девочка кого-то о чем-то умоляет. Затем вдруг истошный голос женщины:
   — Ударь! Только сунься!
   И — бах, бах! — вызов принят, драка возобновляется.
   Окна домов, выходящие во двор, облепили восторженные зрители; я слышу удары и такую отборную ругань, что кровь стынет в жилах.
   На минуту все затихает. Затем:
   — Оставь ребенка в покое!
   Ребенок — должно быть, совсем еще малыш — от страха вопит благим матом.
   — Ну, держись! — выкрикивает раз двадцать подряд тот же пронзительный голос. — Получишь вот этим камнем по голове! — И, по всей вероятности, кто-то получает камнем по голове, потому что вдруг раздается оглушительный визг.
   Опять все затихает: видимо, одна из воюющих сторон временно выведена из строя и ей оказывают первую помощь; снова слышен плач ребенка, но голос его постепенно слабеет: ребенок запуган и изнемог от плача.
   Потом крики вновь начинают нарастать:
   — Ах, так?
   — Так!
   — Так??
   — Так!!
   — Так???
   — Так!!!
   Обе уже достаточно подтвердили свою непримиримость, и схватка опять обостряется. Одна из сторон, должно быть, получает значительный перевес и пользуется им вовсю, если судить по крикам другой стороны: «Караул! Убивают!» Внезапно крики начинают прерываться, глохнуть: очевидно, женщину душат.
   Тут вступают новые голоса — идет развернутая атака по всему фронту; руки оторваны от горла жертвы, и возобновляются крики: «Караул! Убивают!» — теперь уже октавой выше. Общая потасовка. Орут все.
   Передышка. Тишину прорезает новый голос — девочки или молоденькой девушки:
   — Я тебе отплачу за маму!
   Затем раз пять подряд повторяется такой диалог:
   — Буду делать, что захочу… (нецензурное слово).
   — А ну, попробуй… (нецензурное слово).
   Драка разгорается с новой силой; в ней участвуют и матери, и дети, и все, кому не лень. В этот момент я слышу, как моя квартирная хозяйка с заднего крыльца зовет домой свою маленькую дочурку, и я предаюсь размышлениям о том, какое влияние окажет все, что она услышала во дворе, на ее юную душу.

ГЛАВА VI. ПЕРЕУЛОК ФРАИНГ-ПЭН, ИЛИ Я ЗАГЛЯДЫВАЮ В АД

   Мир — это хлев, а мы в нем — скот,
   Что чувствует голод, ест и мрет.
   «От свинства ничто, увы, не спасет» —
   Так скажет иной и мимо пройдет.
Сидней Ланьер

   Мы шагали втроем по Майл-Энд-роуд, и один из моих спутников был личностью героической. Худенький девятнадцатилетний юноша, настолько тщедушный, что казалось, малейшее дуновение ветерка может свалить его, подобно Фра Филиппо Липпиnote 11, с ног. Он был пламенный социалист, полный юношеского энтузиазма и готовности принять муки за человечество. С немалой опасностью для себя он активно выступал в роли оратора и председателя на многочисленных митингах в защиту буров, которые устраивали несколько лет назад в разных помещениях и под открытым небом, нарушая безмятежный покой «доброй старой Англии». Он поведал мне некоторые эпизоды из своей деятельности: как на него нападали в парках и вагонах трамвая; как он лез на трибуну, не имея никаких шансов на успех, ибо разъяренная толпа стаскивала с подмостков одного оратора за другим и жестоко их избивала; как, укрывшись в церкви, он с тремя товарищами отбивал осаду толпы под градом камней и осколков стекла, пока их не спасла полиция. Он описал мне жестокие стычки на лестничных площадках, на балконах и галереях — выбитые окна, разрушенные лестницы, развороченные лекционные залы; страшные увечья — размозженные черепа и перебитые кости. А потом, поглядев на меня, добавил с печальным вздохом:
   — До чего я завидую таким, как вы, — рослым, сильным мужчинам! Я такой заморыш. Ну какая от меня польза, когда дело доходит до драки!
   Я был на целую голову выше моих спутников и невольно вспомнил, какие у нас на Западе все рослые и как я там, в свою очередь, всегда с завистью смотрел на каждого высокого, плечистого человека. Потом, оглядев этого юношу с хрупким телом и с сердцем льва, я подумал, что такие, как он, в нужный час воздвигают баррикады и доказывают миру, что люди еще не разучились умирать, как герои.
   Тут в разговор вмешался второй мой спутник, человек лет двадцати восьми, рабочий потогонной мастерской.
   — А я вот здоровяк! — заявил он. — Не то, что другие парни у нас в мастерской. Меня все ставят в образец: таким и должен быть мужчина. Я вешу целых сто сорок фунтовnote 12!
   Мне было совестно признаться, что я вешу сто семьдесят, и я промолчал, разглядывая его. Какой он нескладный, низкорослый! Землистое лицо, скрюченное, потерявшее человеческое подобие тело, впалая грудь, согнутые от бесконечных часов изнурительной работы плечи, тяжело свисающая голова, словно ее не держит шея. Да, уж воистину здоровяк!
   — Какого вы роста?
   — Пять футов два дюйма, — гордо ответил он, — а ребята у нас в мастерской…
   — Вы показали бы мне вашу мастерскую, — попросил я.
   Сейчас в мастерской не работали, но мне все же хотелось зайти туда. Миновав Леман-стрит, мы взяли влево на Спайтелфилдз и нырнули в переулок Фраингпэн. На грязных тротуарах копошились дети, словно лягушата на дне пересохшего пруда. Мы подошли к дому. Дверь была настолько узка, что нам пришлось перешагнуть через женщину, которая, сидя с беззастенчиво обнаженной грудью и оскверняя своим видом святость материнства, кормила младенца. Далее, ощупью пробравшись сквозь узкий темный подъезд, битком набитый детворой, мы оказались на грязной-прегрязной лестнице и, минуя крошечные площадки, заваленные всякими отбросами, поднялись на третий этаж.
   В этой трущобе, называемой домом, семь комнат. В шести из них живет более двадцати человек обоего пола и различного возраста. Каждая комната имеет площадь шесть-семь квадратных метров. В ней стряпают, едят, спят и работают. Мы вошли в последнюю комнату — в мастерскую. Обычно здесь трудятся, не разгибая спины, пять человек. Почти все помещение занимает стол. На нем я увидел пять сапожных колодок, но не мог понять, где же тут можно работать, если всюду навалены кучи картона, кожи, обувных заготовок и прочего материала, требующегося для того, чтобы получился готовый башмак.
   В соседней каморке живет женщина с шестью детьми. В другой грязной дыре — вдова с единственным сыном, шестнадцати лет, который умирает от чахотки. Эта женщина торгует на улице леденцами, и лишь в редкие дни ей удается заработать на три кварты молока для сына. А мясо этот слабый, умирающий юноша получает не чаще чем раз в неделю, и то такого качества, что трудно даже понять, как люди могут есть подобные отбросы.
   — Кашляет он страшно! — сказал мой приятель-сапожник. — Ужас! Нам здесь все слышно. Просто ужас!
   А я подумал, что этот кашель и эти леденцы, которыми торгует мать туберкулезного больного, представляют собой еще одну зловещую опасность для детей, населяющих здешние трущобы.
   Итак, в этой вот конуре трудится мой приятель и четверо его товарищей, когда, конечно, у них есть работа. Зимой лампа горит почти целый день, и керосиновый чад насыщает и без того убийственно тяжелый воздух, и этим воздухом люди снова, снова и снова наполняют свои легкие.
   Когда бывает много работы, мой приятель зарабатывает до тридцати шиллингов в неделю. Подумайте! Тридцать шиллингов — семь долларов пятьдесят центов!
   — Но так заработать могут только лучшие мастера, — подчеркнул он, — а спину-то гнешь двенадцать, тринадцать, а когда и четырнадцать часов в день. Да, уж потогонный труд в полном смысле слова: пот некогда отереть! Взглянули бы на нас, у вас бы в глазах зарябило: гвозди так и летят изо рта, будто из машины. Поглядите мне в рот.
   Я глянул. Зубы были гнилые и черные, как уголь, — вся эмаль с них содрана гвоздями.
   — А ведь я их чищу, — сказал он, — не то были бы еще страшней.
   Он рассказал, что рабочие обязаны иметь собственные инструменты, покупать за свой счет приклад, гвозди, картон, платить за помещение и керосин. И мне стало ясно, что при таких условиях от тридцати шиллингов — немного остается.
   — Сколько же продолжается такой сезон, когда вы зарабатываете по тридцать шиллингов?
   — Четыре месяца, — был ответ.
   Обычный недельный заработок в остальное время года — от полуфунта до фунта стерлингов, то есть от двух с половиной до пяти долларов. Сегодня, например, уже четвертый день недели пошел, а он заработал только четыре шиллинга, иными словами, один доллар. И тем не менее меня старались уверить, что из всех потогонных ремесел сапожное — самое выгодное.
   Я посмотрел в окно, надеясь увидеть дворики соседних владений. Но никаких двориков не оказалось, вернее, они были сплошь застроены одноэтажными лачугами, хлевами, в которых жили люди. Крыши лачуг были завалены мусором, местами чуть ли не на два фута, — его выбрасывали сверху из окон жители соседних домов. Чего только я там не увидел! Мясные и рыбные кости, овощные очистки, тряпки, рваные башмаки, глиняные черепки — в общем, все отбросы человеческого хлева.
   — Скоро нашей работе конец: в этом году поставят машины, а нас тогда в шею, — печально сказал сапожник, когда мы, спустившись вниз, снова перешагнули через женщину с голой грудью и пошли пробираться сквозь толпы уличной детворы.
   Отсюда мы прошли в муниципальные жилые дома, выстроенные Советом лондонского графства на месте старых трущоб, где некогда жил «Сын Джего» Артура Моррисонаnote 13. Хотя народу теперь сюда вселилось еще больше, условия жизни все же улучшились. Однако в новые дома попали наиболее обеспеченные рабочие и ремесленники. Выселенные же обитатели трущоб либо еще плотнее набились в другие трущобы, либо создали где-нибудь новые трущобы.
   — А теперь, — сказал «здоровяк» — сапожник, который работает быстро, как машина, — я покажу вам легкие Лондона. Это Спайтелфилдзский сад. — На слове «сад» он сделал язвительное ударение.
   Тень от храма Христа падает на Спайтелфилдзский сад, и в тени христова храма в три часа дня глазам моим предстало такое зрелище, какого я никогда не хотел бы увидеть вновь. Там не растет ни единого цветка, в этом саду, в этом крошечном садике, который меньше моего американского розария, — там есть только трава; и, как все сады и парки в Лондоне, он обнесен острозубой железной оградой, чтобы бездомный люд не мог проникнуть туда ночью и соснуть на траве.
   У входа в сад нас обогнала старуха лет шестидесяти. Она шла размеренным шагом, слегка пошатываясь под тяжестью двух перекинутых через плечо мешков, свисавших ей на грудь и на спину. Бездомная, несчастная женщина, сохранившая, впрочем, настолько человеческое достоинство, чтобы бояться как огня работных домов. Как улитка, тащила она на себе свой домик. В этих двух мешках умещалось все ее хозяйство: белье, одежда, разные дорогие женскому сердцу мелочи.
   Мы двинулись по узкой дорожке, посыпанной гравием. По обеим сторонам на скамьях сидели люди, уродливый и жалкий вид которых вызвал бы у Дореnote 14 такой мрачный полет фантазии, какого он не знал за всю свою жизнь. Скопище тряпья и грязи, отвратительные кожные болезни, раны, кровоподтеки, хамство, уродство и непристойность. Дул холодный, пронизывающий ветер, иные спали, закутавшись в свои лохмотья, другие пытались заснуть. Я насчитал там более десятка женщин — в возрасте от двадцати до семидесяти лет — и видел даже младенца, который спал на голой скамье, без одеяла и подушки, и никого с ним рядом не было. Подальше шестеро мужчин спали сидя, прислонившись друг к другу. На соседней скамье разместилось семейство: жена дремала, держа на руках спящего ребенка, а муж (или самец, если угодно) неумело чинил порванный башмак. Дальше женщина подравнивала ножом истрепанный подол юбки, а другая, вооружившись иглой, зашивала какие-то лохмотья. Рядом мужчина держал в объятиях спящую женщину. Еще один, весь в грязи — видимо, он побывал в канаве, — спал, уткнув голову в колени женщины лет двадцати пяти. Она тоже спала.
   Я был поражен этой картиной. Почему почти все тут спят или пытаются заснуть? Впоследствии я выяснил это. Законы сильных мира сего запрещают бездомным спать по ночам. На панели у входа в храм Христа, где величественные ряды колонн гордо возносятся к небу, лежало вповалку много людей. Одни спали, другие дремали, но все были охвачены такой апатией, что никто даже не поднял головы, когда мы проходили.
   — Легкие Лондона! — сказал я. — Какие же это легкие? Это нарыв, гнойник!
   — Зачем вы привели меня сюда? — воскликнул пылкий юноша-социалист. Боль — физическая и душевная — исказила его побледневшее лицо.
   — Вот эти женщины там, — сказал наш провожатый, — готовы продать себя за три, даже за два пенса, а то и за ломоть черствого хлеба.
   Он произнес это с каким-то добродушным пренебрежением.
   Не знаю, что еще прибавил бы он к своим словам, но тут юноша, бледный, как полотно, взмолился:
   — Ради бога, уйдемте отсюда!

ГЛАВА VII. КАВАЛЕР ОРДЕНА ВИКТОРИИ

   В городе люди стонут, и душа
   убиваемых вопиет.
Иов

   Я узнал, что попасть в «палату разового ночлега» в работном доме весьма нелегко. Я уже дважды неудачно пытался проникнуть туда и намерен вскоре попробовать снова. В первый раз я отправился в семь часов вечера с четырьмя шиллингами в кармане, совершив, таким образом, сразу две ошибки. Во-первых, туда пускают только самых обездоленных, для выяснения чего каждый подвергается тщательному обыску: докажи, мол, что ты действительно гол как сокол; обладатель даже четырех пенсов — не говоря уж о четырех шиллингах! — решительно отвергается. Второй моей ошибкой было то, что я пришел слишком поздно. В семь часов вечера нищий уже не может рассчитывать на получение нищенской постели.
   Для пользы людей, изнеженных воспитанием и далеких от правды жизни, я готов объяснить значение термина «палата разового ночлега». Это учреждение, попав в которое, в случае удачи, бездомный человек, не имеющий ни кола ни двора, может дать временный отдых своим усталым костям. За это он обязан проработать там, как вол, весь следующий день.
   Вторая моя попытка проникнуть в «палату разового ночлега» началась при более благоприятных обстоятельствах. Я вышел из дому в середине дня в сопровождении того же молодого социалиста и еще одного приятеля, имея при себе всего лишь три пенса. Друзья проводили меня до Уайтчепелского работного дома, и я стал из-за угла наблюдать за происходящим. Было только начало шестого, но перед зданием уже выстроилась длинная, наводящая уныние очередь, которая заворачивала за угол и терялась где-то вдали.
   Тяжелое это зрелище — мужчины и женщины, ожидающие в холодных сумерках нищенского ночлега. И, сказать по правде, оно поколебало мою решимость. Как ребенок у дверей зубного врача, я внезапно нашел множество причин, чтобы быть сейчас не здесь, а в другом месте. Очевидно, душевная борьба как-то отразилась у меня на лице, ибо один из моих спутников сказал:
   — Не робейте, справитесь!
   «Конечно, справлюсь», — подумал я. Но мне уже становилось ясно, что и три пенса — огромный капитал в глазах собравшихся здесь людей, и, чтобы не вызвать у них неприязни, я вытряс свои медяки из карманов. Сердце мое громко стучало, когда я, простившись с друзьями, прошел, втянув голову в плечи, вдоль всей очереди и занял место в самом конце. Да, невесело выглядели эти бедняки, кое-как цеплявшиеся за жизнь на крутом спуске к смерти. Я даже не представлял себе, сколь скорбным может быть такое зрелище.
   Рядом со мной стоял невысокий коренастый человек, крепкий на вид, несмотря на преклонный возраст. Его резко очерченное лицо с грубой, словно дубленой кожей, испытавшей и зной и непогоду, и выцветшие глаза явно выдавали в нем моряка, и мне сразу же вспомнились строки из «Раба на галере» Киплинга:
 
Бич хлестал мне спину часто — и рубцы теперь болят;
Солнце, в море отражаясь, притупило зоркий взгляд,
На плече клеймо мне выжгли, цепь натерла ноги мне —
Труд мой был сполна оплачен.
 
   Насколько правильным оказалось мое предположение и как удивительно подходили к этому случаю киллинговские строки, вы сейчас узнаете.
   — Не могу больше выносить этого, — жаловался старик своему соседу по другую руку. — Выберу окно побольше и трахну камнем — пускай посадят недели на две. Тогда уж, будьте уверены, получу и место для спанья и жратву получше, чем в ночлежке. Вот только без курева плоховато, — добавил он с грустной покорностью.
   — Последние две ночи провел на улице, — снова заговорил он, — позавчера вымок до костей. Сил нет больше терпеть. Да, одряхлел я; когда-нибудь утром найдут меня на мостовой мертвым.
   Вдруг он с жаром обрушился на меня: