Так Керсдейл представлял веселящегося прокаженного. Сам он не боялся проказы. Он утверждал, что для него или любого другого белого опасность заразиться проказой ничтожна, какой-нибудь один случай из миллиона, хотя признавался впоследствии, что его однокашник, Альфред Стартер, как-то умудрился заболеть, был отправлен на Молокаи и там умер.
   – Дело в том, что прежде не умели точно ставить диагноз, – объяснил Керсдейл. – Какие-нибудь неизвестные симптомы или отклонение от нормы – и человека упекали на Молокаи. В результате туда были отправлены десятки таких же прокаженных, как и мы с вами. Теперь ошибок не случается. Метод, которым пользуется Бюро здравоохранения, абсолютно надежен. Самое интересное: когда этот метод открыли, подвергли повторному исследованию всех, кто был на Молокаи, и обнаружили, что кое-кто совершенно здоров. Вы думаете, они были рады выбраться оттуда? Как бы не так! Покидая колонию, они рыдали так, как не рыдали, уезжая из Гонолулу. Иные наотрез отказались вернуться, их пришлость увести силой. Один даже женился на женщине в последней стадии болезни и писал душераздирающие письма в Бюро здравоохранения, протестуя против высылки его из колонии на том основании, что никто не сможет так ухаживать за его старой больной женой, как он сам.
   – И что это за метод? – спрашивал я.
   – Бактериологический метод. Тут уж ошибка невозможна. Первым его применил здесь доктор Герви, наш лучший специалист. Он прямо кудесник. Знает о проказе больше, чем кто бы то ни было, и если когда-нибудь откроют средство от проказы, то это сделает он. А сам метод очень прост: удалось выделить и изучить bacillus leprae. Теперь эти бациллы узнают безошибочно. Человека, у которого подозревают проказу, приглашают к врачу, срезают крохотный кусочек кожи и подвергают его бактериологическому исследованию. Видимых признаков нет, а тем не менее могут найти кучу этих самых бацилл.
   – В таком случае и у нас с вами может быть куча бацилл? – спросил я.
   Керсдейл пожал плечами и засмеялся.
   – Разумеется! Инкубационный период длится семь лет. Если у вас есть какие-нибудь сомнения на этот счет, отправляйтесь к доктору Герви. Он срежет у вас кусочек кожи и мигом даст ответ.
   Позже Джек Керсдейл познакомил меня с доктором Герви, который немедленно всучил мне стопку разных отчетов и брошюр по этому вопросу, выпущенных Бюро здравоохранения, и повез в Калихи, на приемный пункт, где подвергались исследованию подозреваемые, а тех, у кого обнаруживали проказу, задерживали для высылки на Молокаи. Отправляют туда приблизительно раз в месяц, и тогда, попрощавшись с близкими, больные садятся на крошечный пароходик «Ноо», и их везут в колонию.
   Однажды около полудня, когда я писал в клубе письма, ко мне подошел Джек Керсдейл.
   – Вы-то мне и нужны! – сказал он вместо приветствия. – Я хочу показать вам самое грустное зрелище на Гавайях: отправку рыдающих прокаженных на Молокаи. Посадка начнется через несколько минут. Позвольте, однако, предупредить: не давайте воли своим чувствам. Горе их, конечно, безутешно, но, поверьте, они убивались бы сильнее, если бы Бюро здравоохранения вздумало через год вернуть из обратно. У нас как раз есть время пропустить стаканчик виски. Коляска ждет у подъезда. Мы за пять минут доберемся до пристани.
   Мы отправились на пристань. Человек сорок несчастных сгрудились там на отгороженном месте со своими тюками, одеялами и прочей кладью. «Ноо» только что прибыл и подходил к лихтеру, что стоял у пристани. За посадкой наблюдал самолично мистер Маквей, управляющий колонией; меня представили ему, а также доктору Джорджесу из Бюро здравоохранения, которого я уже видел раньше в Калихи. Прокаженные и в самом деле являли собой весьма мрачное зрелище. Лица у большинства были так обезображены, что не берусь описать. Среди них попадались, однако, люди вполне приятной внешности, без явных видимых признаков беспощадной болезни. Особенно я запомнил белую девочку, лет двенадцати, не больше, с голубыми глазами и золотыми кудряшками. Но одна щечка у нее была чуть раздута. На мое замечание о том, насколько ей, бедняжке, тяжело, наверное, одной среди темнокожих больных, доктор Джорджес ответил:
   – Не совсем так. По-моему, это для нее самый счастливый день в жизни. Дело в том, что ее привезли из Кауаи, где она жила с отцом – страшный человек! И теперь, заболев, она будет жить вместе с матерью в колонии. Ту отправили еще три года назад… Очень тяжелый случай.
   – И вообще по внешности судить никак нельзя, – пояснил Маквей. – Видите того высокого парня, которой так хорошо выглядит, словно совсем здоров? Так вот, я случайно узнал, что у него открытая язва на ноге и другая у лопатки. И у остальных тоже что-нибудь… Посмотрите на девушку, которая курит сигарету. Обратите внимание на ее руку. Видите, как скрючены пальцы? Анестезийная форма проказы. Поражает нервные узлы. Можно отрубить ей пальцы тупым ножом или потереть о терку для мускатного ореха, и она ровным счетом ничего не почувствует.
   – Да, но вот, например, та красивая женщина. Она-то уж наверняка здорова, – упорствовал я. – Такая великолепная и пышная.
   – С ней печальная история! – бросил Маквей через плечо, поворачиваясь, чтобы прогуляться с Керсдейлом по пристани.
   Да, она была красива – чистокровная полинезийка. Даже из моего скудного знакомства с типами людей той расы я мог заключить, что она отпрыск старинного царского рода. Я дал бы ей года двадцать три – двадцать четыре, не больше. Сложена она была великолепно, и признаки полноты, свойственной женщинам ее расы, были едва заметны.
   – Это было ударом для всех нас, – прервал молчание доктор Джордес. – Она сама пришла на обследование. Никто даже не подозревал. Как она заразилась – ума не приложу. Право же, мы чуть не плакали. Мы разумеется, постарались, чтобы дело не попало в газеты. Что с ней случилось, никто не знает, кроме нас да ее семьи. Спросите у любого в Гонолулу, и он вам скажет, что она скорее всего в Европе. Она сама просила, чтобы мы не распространялись. Бедняжка, она такая гордая.
   – Но кто она? – спросил я. – По тому, как вы говорите, она должна быть заметной фигурой.
   – Знаете такую – Люси Мокунуи?
   – Люси Мокунуи? – повторил я: в памяти зашевелились какие-то давние впечатления, но я покачал головой. – Мне кажется, что я где-то слышал это имя, но оно мне ничего не говорит.
   – Никогда не слышали о Люси Мокунуи? Об этом гавайском соловье? Ах, простите, вы же малахини, новичок в здешних местах, можете и не знать. Люси Мокунуи была любимицей всего Гонолулу, да что там – всего острова.
   – Вы сказали была… – прервал я.
   – Я не оговорился, увы! Теперь она, считайте, умерла. – Он с безнадежным сожалением пожал плечами. – В разное время из-за нее потеряли голову человек десять хаолес – ах, простите! – человек десять белых. Я уж не говорю о людях с улицы. Те десять – все занимали видное положение.
   Она могла бы выйти замуж за сына Верховного Судьи, если бы захотела. Так вы считаете ее красивой? Да, но надо услышать, как она поет! Самая талантливая певица-туземка на Гавайских островах. Голос у нее – чистое серебро, нежный, как солнечный луч. Мы обожали ее. Она гастролировала в Америке – сначала с Королевским Гавайским оркестром, потом дважды ездила одна, давала концерты.
   – Вот оно что! – воскликнул я. – Да, припоминаю. Я слышал ее года два назад в Бостонской филармонии. Так это она! Теперь-то я узнаю ее.
   Безотчетная грусть внезапно охватила меня. Жизнь в лучшем случае – бессмысленная и тщетная штука. Каких-нибудь два года, и вот эта великолепная женщина во всем великолепии своего успеха вдруг оказывается здесь, в толпе прокаженных, ожидающих отправки на Молокаи. Невольно пришли на ум строки из Хенли:
 
Старый несчастный бродяга поведал о старом несчастье,
Жизнь, говорит, – ошибка, ошибка и позор.
 
   Я содрогнулся при мысли о будущем. Если на долю Люси Мокунуи выпал такой тяжкий жребий, то кто знает, что ожидает меня… любого из нас? Я всегда отдавал себе отчет в том, что мы смертны, но жить среди живых мертвецов, умереть и не быть мертвым, стать одним из тех обреченных существ, которые некогда были мужчинами и женщинами, да, да, и женщинами – такими, как Люси Мокунуи, это воплощение полинезийского обаяния, эта талантливая актриса, божество… наверное, я выдал в ту минуту свое крайнее смятение, ибо доктор Джорджес поспешил уверить меня, что им там, в колонии, живется совсем не плохо.
   Это было непостижимо, чудовищно. Я не мог заставить себя смотреть на нее. Немного поодаль, за веревками, где прохаживался полисмен, стояли родственники и друзья отъезжающих. Подойти поближе им не позволяли. Не было ни объятий, ни прощальных поцелуев. Они могли лишь переговариваться друг с другом – последние пожелания, последние слова любви, последние, многократно повторяемые напутствия. Те, что стояли за веревками, смотрели с каким-то отчаянным, напряженным до ужаса вниманием. Ведь в последний раз видели они любимые лица, лица живых мертвецов, которых погребальное судно увезет сейчас на молокаиское кладбище.
   Доктор Джорджес подал знак, и несчастные зашевелились, поднялись на ноги и, сгибаясь под тяжестью клади, медленно побрели через лихтер к сходням. Скорбное похоронное шествие! Среди провожающих, сгрудившихся за веревками, тут же послышались рыдания. Кровь стыла в жилах, разрывалось сердце. Я никогда не видел такого горя и, надеюсь, не увижу больше. Керсдейл и Маквей все еще находились на другом краю пристани, занятые каким-то серьезным разговором – наверное, о политике, потому что оба они в ту пору крайне увлекались этой странной игрой. Когда Люси Мокунуи проходила мимо, я снова украдкой посмотрел на нее. Она и в самом деле была прекрасна! Прекрасна даже по нашим представлениям – один из тех редчайших цветков, что расцветают лишь раз в поколение. Подумать только, что такая женщина обречена прозябать в колонии для прокаженных!
   Она шла, точно королева: вот пересекла лихтер, поднялась по сходням, прошла палубой на корму, где у поручней столпились прокаженные – они плакали и махали остающимся на берегу.
   Отдали концы, и «Ноо» стал медленно отваливать от пристани. Крики и плач усилились. Какое безнадежное, горестное зрелище! Я мысленно давал себе слово, что никогда впредь не окажусь свидетелем отплытия «Ноо», в эту минуту подошли Маквей и Керсдейл. Глаза у Джека блестели, и губы не могли скрыть довольной улыбки. Очевидно, разговор о политике закончился к обоюдному согласию. Веревочное ограждение сняли, и причитающие родственники кинулись к самому краю причала, окружив нас плотной толпой.
   – Это ее мать, – шепнул мне доктор Джорджес, показывая на стоявшую рядом старушку, которая горестно покачивалась из стороны в сторону, не отрывая от палубы невидящих, полных слез глаз. Я заметил, что Люси Мокунуи тоже плачет. Но вот она утерла слезы и пристально посмотрела на Керсдейла. Потом протянула обе руки – тем восхитительным чувственным движением, которым некогда словно обнимала аудиторию Ольга Нетерсоль, и воскликнула:
   – Прощай, Джек! Прощай, дорогой!
   Он услышал ее и обернулся. Я никогда не видел, чтобы человек так испугался. Керсдейл зашатался, побелел и как-то обмяк, словно из него вынули душу. Вскинув руки, он простонал: «Боже мой!» Но тут же громадным усилием воли взял себя в руки.
   – Прощай, Люси! Прощай! – отозвался он.
   Он стоял и махал ей до тех пор, пока «Ноо» не вышел из гавани и лица стоявших у кормовых поручней не слились в сплошную полосу.
   – Я полагал, что вы знаете, – сказал Маквей, удивленно глядя на Керсдейла. – Уж кому-кому, а вам… Я решил, что поэтому вы и пришли сюда.
   – Теперь я знаю, – медленно проговорил Керсдейл. – Где коляска?
   И быстро, чуть не бегом, зашагал с пристани. Я едва поспевал за ним.
   – К доктору Герви, – крикнул он кучеру, – Да побыстрей!
   Тяжело, еле переводя дух, он опустился на сиденье. Бледность разлилась у него по лицу, губы были крепко сжаты, на лбу и на верхней губе выступил пот. Сильнейшая боль, казалось, мучает его.
   – Поскорее, Мартин, ради бога! – вырвалось у него. – Что они у тебя плетутся? Подхлестни-ка их, слышишь? Подхлестни как следует.
   – Мы загоним лошадей, сэр, – возразил кучер.
   – Пускай! Гони вовсю! Плачу и за лошадей и штраф полиции. А ну, быстрее, быстрей!
   – Как же я не знал? Ничего не знал… – бормотал он, откидываясь на подушки и дрожащей рукой отирая пот с лица.
   Коляска неслась с бешеной скоростью, подпрыгивая и кренясь на поворотах. Разговаривать было невозможно. Да и о чем говорить? Но я слышал, как Джек повторял снова и снова: «Как же я не знал!…»
 
* * *

СВЕТЛОКОЖАЯ ЛИ ВАН

   – Солнце опускается, Каним, и дневной жар схлынул!
   Так сказала Ли Ван мужчине, который спал, накрывшись с головой беличьим одеялом; сказала негромко, словно знала, что его надо разбудить, но страшилась его пробуждения. Ли Ван побаивалась своего рослого мужа, столь непохожего на всех других мужчин, которых она знала.
   Лосиное мясо зашипело, и женщина отодвинула сковородку на край угасающего костра. В то же время она поглядывала на обоих своих гудзонских псов, а те жадно следили за каждым ее движением, и с их красных языков капала слюна. Громадные косматые звери, они сидели с подветренной стороны в негустом дыму костра, спасаясь от несметного роя мошкары. Но как только Ли Ван отвела взгляд и посмотрела вниз, туда, где Клондайк катил меж холмов свои вздувшиеся воды, один из псов на брюхе подполз к костру и ловким кошачьим ударом лапы сбросил со сковороды на землю кусок горячего мяса. Однако Ли Ван заметила это краешком глаза, и пес, получив удар поленом по носу, отскочил, щелкая зубами и рыча.
   – Эх ты, Оло, – засмеялась женщина, водворив мясо на сковородку и не спуская глаз с собаки. – Никак наесться не можешь, а все твой нос виноват – то и дело в беду попадаешь.
   Но тут к Оло подбежал его товарищ, и вместе они взбунтовались против женщины. Шерсть на их спинах и загривках вздыбилась от ярости, тонкие губы искривились и приподнялись, собравшись уродливыми складками и угрожающе обнажив хищные клыки. Дрожали даже их сморщенные ноздри, и псы рычали с волчьей ненавистью и злобой, готовые прыгнуть на женщину и свалить ее с ног.
   – И ты тоже, Баш, строптивый, как твой хозяин, – все норовишь укусить руку, которая тебя кормит! Что лезешь не в свое дело? Вот тебе, получай!
   Ли Ван решительно размахивала поленом, но псы увертывались от ударов и не собирались отступать. Они разделились и стали подбираться к ней с разных сторон, припадая к земле и рыча. К этой борьбе, в которой человек утверждает свое господство над собакой, Ли Ван привыкла с самого детства – с тех пор как училась ходить в родном вигваме, ковыляя от одного вороха шкур до другого, – и потому знала, что близится опасный момент. Баш остановился, напружив тугие мускулы, изготовившись к прыжку, Оло еще подползал, выбирая удобное место для нападения.
   Схватив две горящие головни за обугленные концы, женщина смело пошла на псов. Оло попятился, а Баш прыгнул, и она встретила его в воздухе ударом своего пылающего оружия. Раздался пронзительный визг, остро запахло паленой шерстью и горелым мясом, и пес повалился в грязь, а женщина сунула головню ему в пасть. Бешено огрызаясь, пес отскочил в сторону и, сам не свой от страха, отбежал на безопасное расстояние. Отступил и Оло, после того как Ли Ван напомнила ему, кто здесь хозяин, бросив в него толстой палкой. Не выдержав града головешек, псы наконец удалились на самый край полянки и принялись зализывать свои раны, повизгивая и рыча.
   Ли Ван сдула пепел с мяса и села у костра. Сердце ее билось не быстрее, чем всегда, и она уже позабыла о схватке с псами – ведь подобные происшествия случаются каждый день. А Каним не только не проснулся от шума, но захрапел еще громче.
   – Вставай, Каним, – проговорила женщина. – Дневной жар спал, и тропа ожидает нас.
   Беличье одеяло шевельнулось, и смуглая рука откинула его. Веки спящего дрогнули и опять сомкнулись.
   – Вьюк у него тяжелый, – подумала Ли Ван, – и он устал от утреннего перехода.
   Комар ужалил ее в шею, и она помазала незащищенное место мокрой глиной, отщипнув кусочек от комка, который лежал у нее под рукой. Все утро, поднимаясь на перевал в туче гнуса, мужчина и женщина обмазывали себя липкой грязью, и грязь, высыхая на солнце, покрывала лицо глиняной маской. От движения лицевых мускулов маска эта отваливалась кусками, и ее то и дело приходилось подновлять, так что она была где толще, где тоньше, и вид у нее был престранный.
   Ли Ван стала тормошить Канима осторожно, но настойчиво, пока он не приподнялся и не сел. Прежде всего он посмотрел на солнце и, узнав время по этим небесным часам, опустился на корточки перед костром и жадно набросился на мясо. Это был крупный индеец, в шесть футов ростом, широкогрудый и мускулистый, с более проницательным, более умным взглядом, чем у большинства его соплеменников. Глубокие складки избороздили лицо Канима и, сочетаясь с первобытной суровостью, свидетельствовали о том, что этот человек с неукротимым нравом упорен в достижении цели и способен, если нужно, быть жестоким с противником.
   – Завтра, Ли Ван, мы будем пировать. – Он начисто высосал мозговую кость и швырнул ее собакам. – Мы будем есть оладьи, жаренные на свином сале, и сахар, который еще вкуснее…
   – Оладьи? – переспросила она, неуверенно произнося незнакомое слово.
   – Да, – ответил Каним снисходительно, – и я научу тебя стряпать по-новому. В этом ты ничего не смыслишь, как и во многом другом. Ты всю жизнь провела в глухом уголке земли и ничего не знаешь. Но я, – он выпрямился и гордо окинул ее взглядом, – я – великий землепроходец и побывал всюду, даже у белых людей; и я сведущ в их обычаях и в обычаях многих народов. Я не дерево, которому от века назначено стоять на одном месте, не ведая, что творится за соседним холмом; ибо я, Каним-Каноэ, создан, чтобы бродить повсюду и странствовать, и весь мир исходить вдоль и поперек.
   Женщина смиренно склонила голову.
   – Это правда. Я всю жизнь ела только рыбу, мясо и ягоды и жила в глухом уголке земли. И я не знала, что мир так велик, пока ты не похитил меня у моего племени и я не стала стряпать тебе пищу и носить вьюки по бесконечным тропам. – Она вдруг взглянула на него.
   – Скажи мне, Каним, будет ли конец нашей тропе?
   – Нет, – ответил он. – Моя тропа, как мир: у нее нет конца. Моя тропа пролегает по всему миру, и я странствую с тех пор, как встал на ноги, и буду странствовать, пока не умру. Быть может, и отец мой и мать моя умерли – не знаю, ведь я давно их не видел, но мне все равно. Мое племя похоже на твое. Оно всегда живет на одном и том же месте, далеко отсюда, но мне нет дела до него, ибо я – Каним-Каноэ.
   – А я, Ли Ван, тоже должна брести по твоей тропе, пока не умру, хоть я так устала?
   – Ты, Ли Ван, моя жена, а жена идет по тропе мужа, куда бы та ни вела. Это закон. А если такого закона нет, так это станет законом Канима, ибо Каним сам создает законы для себя и своих.
   Ли Ван снова склонила голову, так как знала лишь один закон: мужчина – господин женщины.
   – Не спеши, – остановил ее Каним, когда она принялась стягивать ремнями свой вьюк со скудным походным снаряжением, – солнце еще горячо, а тропа идет под уклон и удобна для спуска.
   Женщина послушно опустила руки и села на прежнее место.
   Каним посмотрел на нее с задумчивым любопытством.
   – Ты никогда не сидишь на корточках, как другие женщины, – заметил он.
   – Нет, – отозвалась она. – Это неудобно. Мне это трудно; так я не могу отдохнуть.
   – А почему ты во время ходьбы ставишь ступни не прямо, а вкось?
   – Не знаю. Должно быть, потому, что ноги у меня не такие, как у других женщин.
   Довольный огонек мелькнул в глазах Канима, и только.
   – Как и у всех женщин, волосы у тебя черные, но разве ты не знаешь, что они мягкие и тонкие, мягче и тоньше, чем у других?
   – Знаю, – ответила она сухо; ей не нравилось, что он так спокойно разбирает ее недостатки.
   – Прошел год с тех пор, как я увел тебя от твоих родичей, а ты все такая же робкая, все так же боишься меня, как и в тот день, когда я впервые взглянул на тебя. Отчего это?
   Ли Ван покачала головой.
   – Я боюсь тебя, Каним. Ты такой большой и странный. Но и до того, как на меня посмотрел ты, я боялась всех юношей. Не знаю… не могу объяснить… только мне почему-то казалось, что я не для них… как будто…
   – Говори же, – нетерпеливо понукал он, раздраженный ее нерешительностью.
   – …как будто они не моего рода.
   – Не твоего рода? – протянул он. – А какого же ты рода?
   – Я не знаю, я… – Она в замешательстве покачала головой. – Я не могу объяснить словами то, что чувствовала. Я была какая-то странная. Я была не похожа на других девушек, которые хитростью приманивали юношей. Я не могла вести себя так. Мне это казалось чем-то дурным, нехорошим.
   – Скажи, а твое первое воспоминание… о чем оно? – неожиданно спросил Каним.
   – О Пау-Ва-Каан, моей матери.
   – А что было дальше, до Пау-Ва-Каан, ты помнишь?
   – Нет, ничего не помню.
   Но Каним, не сводя с нее глаз, словно проник в глубину ее души и в ней прочел колебание.
   – Подумай, Ли Ван, подумай хорошенько! – угрожающе проговорил он.
   Женщина замялась, глаза ее смотрели жалобно и умоляюще; но его воля одержала верх и сорвала с губ Ли Ван вынужденное признание.
   – Да ведь это были только сны, Каним, дурные сны детства, тени не бывшего, неясные видения, от каких иногда скулит собака, задремавшая на солнцепеке.
   – Поведай мне, – приказал он, – о том, что было до Пау-Ва-Каан, твоей матери.
   – Все это я позабыла, – не сдавалась она. – Девочкой я грезила наяву, днем, с открытыми глазами, но когда я рассказывала другим о том, какие странные вещи видела, меня поднимали на смех, а дети пугались и бежали прочь. Когда же я стала рассказывать Пау-Ва-Каан свои сны, она меня выбранила, сказала, что это дурные сны, а потом прибила. Должно быть, это была болезнь, вроде падучей у стариков, но с возрастом она прошла, и я перестала грезить. А теперь… не могу вспомнить. – Она растерянно поднесла руку ко лбу. – Они где-то тут, но я не могу их поймать, разве что…
   – Разве что… – повторил Каним, требуя продолжения.
   – Разве что одно видение… Но ты будешь смеяться надо мной, такое оно нелепое, такое непохожее на правду.
   – Нет, Ли Ван. Сны – это сны. Может быть, они – воспоминания о тех жизнях, которые мы прожили раньше. Вот я, например, был когда-то лосем. Я уверен, что некогда был лосем, – сужу по тому, что видел и слышал во сне.
   Как ни старался Каним скрыть свое возрастающее беспокойство, это ему не удавалось, но Ли Ван ничего не заметила: с таким трудом подыскивала она слова, чтобы описать свой сон.
   – Я вижу покрытую снегом поляну среди деревьев, – начала она, – и на снегу след человека, который из последних сил прополз тут на четвереньках. Я вижу и самого человека на снегу, и мне кажется, что он где-то совсем близко. Он не похож на обыкновенных людей: лицо его обросло волосами, густыми волосами, а волосы, и на лице и на голове, желтые, как летний мех у ласки. Глаза у него закрыты, но вот они открываются и начинают искать что-то. Они голубые, как небо, и наконец они находят мои глаза и перестают искать. И рука его движется медленно, словно она очень слабая, и я чувствую…
   – Ну, – хрипло прошептал Каним. – Что же ты чувствуешь?
   – Нет, нет! – поспешно выкрикнула она. – Я ничего не чувствую. Разве я сказала «чувствую»? Я не то хотела сказать. Не может быть, чтобы я это хотела сказать. Я вижу, я только вижу, и это все, что я вижу: человек на снегу, и глаза у него, как небо, а волосы, как мех ласки. Я видела это много раз и всегда одно и то же – человек на снегу…
   – А себя ты не видишь? – спросил Каним, подаваясь вперед и пристально глядя на нее. – Видишь ли ты себя рядом с этим человеком на снегу?
   – Как могу я видеть себя рядом с тем, чего нет? Ведь я существую!
   Он с облегчением выпрямился, и величайшее торжество мелькнуло в его взгляде, но он отвел глаза от женщины, чтобы она ничего не заметила.
   – Я объясню тебе, Ли Ван, – сказал он уверенно. – Все это сохранилось в твоей памяти от прежней жизни, когда ты была птичкой, маленькой пташкой. Тут нет ничего удивительного. Я когда-то был лосем, отец моего отца после смерти стал медведем, это сказал шаман, а шаманы не лгут. Так мы переходим из жизни в жизнь по Тропе Богов, и лишь богам все ведомо и понятно. То, что нам снится и кажется, – это только воспоминания, – и собака, что скулит во сне на солнцепеке, конечно, видит и вспоминает то, что некогда происходило. Баш, например, когда-то был воином. Я уверен, что он был воином.
   Каним кинул псу кость и поднялся.
   – Вставай, будем собираться. Солнце еще печет, но прохлады ждать нечего.
   – А какие они, эти белые люди? – осмелилась спросить Ли Ван.
   – Такие же, как и мы с тобой, – ответил он, – разве что кожа у них посветлее. Ты увидишь их раньше, чем угаснет день.