Больше всего меня смущало кажущееся расширение мозга. Он не вышел за пределы черепа, и все же мне казалось, что поверхность его находится вне моего черепа и продолжает расширяться. Наряду с этим появилось самое замечательное из ощущений, какие я когда-либо испытывал. Время и пространство, поскольку они составляли содержание моего сознания, подверглись поразительному расширению. Не открывая глаз, чтобы проверить это, я положительно знал, что стены моей тесной камеры расступились, я очутился в какой-то огромной аудитории и знал, что они продолжают расступаться. Мне пришла в голову капризная мысль, что если такое же расширение произойдет со всей тюрьмой, то в таком случае наружные стены Сан-Квэнтина должны будут отодвинуться в Тихий океан с одной стороны, а по другую сторону — стены достигнут пустынь Невады. И тут же у меня возникла другая мысль, что раз материя может проникать в другую материю, то стены моей камеры могут пройти сквозь тюремные стены, и таким образом моя камера окажется вне тюрьмы, и я буду на свободе! Разумеется, это была чистая фантазия, и я все время сознавал, что это фантазия.
   Столь же замечательно было и расширение времени. Сердце мое билось теперь с большими промежутками. Опять у меня мелькнула капризная мысль — и я медленно и упорно стал считать секунды, разделявшие биения сердца. Вначале, как я отчетливо заметил, между двумя биениями сердца проходило больше сотни секунд. Но по мере того, как я продолжал счет, промежутки настолько расширились, что я соскучился считать.
   И в то же время, как эти иллюзии времени и пространства упорствовали и росли, я поймал себя на том, что полусонно разрешаю новую глубокую проблему.
   Моррель говорил мне, что он освободился от своего тела, убив его — или выключив тело из своего сознания, что по результату одно и то же. Теперь мое тело было настолько близко к полному умерщвлению, что я знал с совершенной уверенностью: одно быстрое сосредоточение воли на еще живом участке моей груди — и оно перестанет существовать. Но тут возникла проблема, о которой Моррель не предупредил меня: должен ли я умертвить свою голову? Если я это сделаю, что будет с духом Дэрреля Стэндинга? Не останется ли тело Дэрреля Стэндинга на веки веков мертвым?
   И я проделал опыт с грудью и медленно бьющимся сердцем. Быстрый нажим моей воли был вознагражден. У меня уже не было ни груди, ни сердца! Я был теперь только ум, дух, сознание — назовите как хотите, — воплощенное в туманный мозг, который еще помещался внутри моего черепа, но расширялся и продолжал расширяться в пределах этого самого черепа.
   И вдруг, в мельканиях света, я улетел прочь! Одним скачком я перепрыгнул крышу тюрьмы и калифорнийское небо и очутился среди звезд. Я обдуманно говорю «звезд». Я странствовал среди звезд и видел себя ребенком. Я был одет в мягкие шерстяные и нежно окрашенные одежды, мерцавшие в холодном свете звезд. Разумеется, внешний вид этих одежд объяснялся моими детскими впечатлениями от цирковых артистов и детскими представлениями об одеянии ангелочков.
   Как бы то ни было, в этом одеянии я ступал по межзвездным пространствам, гордый сознанием, что переживаю какое-то необычайное приключение, в конце которого открою все формулы космоса и выясню себе конечную тайну Вселенной. В руке у меня был длинный стеклянный жезл. Кончиком этого жезла я должен был коснуться мимоходом каждой звезды. И я знал с полной уверенностью, что если я пропущу хоть одну звезду, то буду низвергнут в некую бездну в виде кары за непростительную вину.
   Долго продолжались мои звездные скитания. Когда я говорю «долго», то вы должны принять во внимание неимоверное расширение времени в моем мозгу. Целые столетия я блуждал по пространствам, задевая на ходу рукой и кончиком жезла каждую попадающуюся звезду. Путь мой становился все светлее. Неисповедимая цель бесконечной мудрости приближалась. И я не делал ошибки. Это не было мое другое «я». Это не было тем переживанием, которое я испытывал раньше. Все это время я сознавал, что я — Дэррель Стэндинг — странствую среди звезд и ударяю по ним стеклянным жезлом. Короче говоря, я знал, что в этом не было ничего реального, ничего, что когда-либо было или могло быть. Я знал, что все это смешная оргия воображения, которой люди предаются под влиянием наркотиков, в бреду или в обыкновенной дремоте.
   И вот когда все так удачно складывалось в моих небесных исканиях, кончик моего жезла не коснулся одной из звезд — я почувствовал, что совершил страшное преступление, — в то же мгновение сильный, неумолимый и повелительный удар, как топот железного копыта Рока, обрушился и грохотом отдался по Вселенной! Все звезды ярко засверкали, зашатались и провалились в огненную пропасть. Я почувствовал острую рвущую боль и в то же мгновение сделался Дэррелем Стэндингом, каторжником, осужденным на пожизненное заключение, лежащим в смирительной куртке в одиночной камере. И я понял ближайшую причину этого. Это был стук Эда Морреля из камеры No 5; он выстукивал мне какую-то весть.
   А теперь я хочу дать вам некоторое понятие о пределах расширения времени и пространства в моем сознании. Через много дней после этого случая я спросил както Морреля, что он хотел простучать мне.
   Оказалось — вот что:
   — Стэндинг, ты здесь?
   Он быстро простучал это, пока сторожа находились на другом конце коридора, в который выходили одиночные камеры. Как я уже сказал, простучал он эту фразу очень быстро. И вот посудите: между первым и вторым ударом я улетел и очутился среди звезд, трогая каждую звезду, в погоне за формулой, объясняющей конечную тайну жизни, и, как уже говорил прежде, я продолжал эти искания в течение столетий. Потом раздался топот копыт Рока, появилось ощущение страшной рвущей боли, и я опять очутился в своей камере в Сан-Квэнтине. Это был второй удар костяшек Эда Морреля! Промежуток между первым и вторым ударом не мог составлять больше пятой доли секунды. А время так растянулось для меня, что в течение одной пятой доли секунды я успел пространствовать долгие века среди звезд!
   Я знаю, читатель, что все это кажется вам какой-то чепухой. Я согласен с вами — это чепуха. Но я пережил это. И было это для меня так же реально, как змея для человека, одержимого белой горячкой.
   По самой щедрой оценке выстукивание Морреля могло отнять у него не более двух минут. А для меня между первым ударом его костяшек и последним протекли целые тысячелетия. Я не мог уже шествовать по моей звездной стезе в неизреченной простодушной радости, ибо путь мой был отягчен страхом неизбежного оклика, который рвал меня, дергал назад в ад смирительной рубашки. Таким образом, тысячелетия моих звездных странствий были тысячелетиями страха.
   Я все время знал, что именно стуки Эда Морреля так грубо стаскивают меня на землю. Я попробовал заговорить, попросить его перестать. Но я так основательно изолировал свое тело от сознания, что оказался не в состоянии воскресить его. Тело мое лежало мертвым в смирительной куртке, сам же я обитал в черепе. Тщетно пытался я напряжением воли заставить свою ногу простучать мою просьбу к Моррелю. Рассуждая, я знал, что у меня есть нога; но я так основательно произвел эксперимент, что ноги у меня в сущности не было.
   Затем — теперь я знаю это потому, что Моррель выстукал свое сообщение до конца, — я мог снова начать свои скитания среди звезд, не прерываемый окликами. После этого я смутно почувствовал, что засыпаю, и сон мой был восхитителен. Время от времени в дремоте я шевелился — обратите внимание, читатель, на это слово — ш е в е л и л с я. Я шевелил руками, ногами. Я ощущал чистое, мягкое постельное белье на своей коже. Я испытывал физическое благосостояние! О, как это было восхитительно! Как жаждущий в пустыне грезит о плеске фонтана, о струях родников, так и я мечтал о свободе от тисков смирительной куртки, о чистоте, о гладкой, здоровой коже вместо моей сморщенной, как пергамент, шкуры. Но вы сейчас увидите, что мои грезы носили своеобразный характер.
   Я проснулся. Проснулся целиком и вполне, хотя не раскрывал глаз. И поразительно, что все последовавшее за тем ни в какой степени меня не изумляло. Все было естественным, не неожиданным. Я остался собой — это несомненно. Но я был у ж е не Д э р р е л ь С т э н д и н г. Дэррель Стэндинг имел такое же отношение к моему теперешнему «я», как сморщенная подобно пергаменту кожа Дэрреля Стэндинга имела отношение к прохладной гладкой коже, принадлежащей мне теперь. Я и не подозревал существования Дэрреля Стэндинга — ведь Дэррель Стэндинг еще не родился и не должен был родиться в течение нескольких столетий. Но вы сами это увидите.
   Я лежал с закрытыми глазами, лениво прислушиваясь. Ко мне доносился мерный топот множества копыт по каменным плитам. По звону и лязгу металлических частей доспехов и конской сбруи я понял, что по улице под моими окнами проходит какая-то кавалькада. Я лениво соображал, кто бы это мог быть. Откуда-то — и я знал откуда, ибо знал, что это двор гостиницы, — раздавался топот копыт и нетерпеливое ржанье, в котором я признал ржанье моей лошади, ожидавшей меня.
   Послышались шаги и движение — очевидно, осторожное, чтобы не нарушить тишины, и все же умышленношумное, с тайным намерением разбудить меня, если я еще сплю. Внутренне я улыбнулся этому лукавому маневру.
   — Понс, — приказал я, не раскрывая глаз, — воды, холодной воды, скорей, целый потоп! Я слишком много пил вчера, и во рту у меня горит.
   — И слишком много спал! — с укором проговорил Понс, подавая мне воду.
   Я сел, раскрыл глаза, поднес кружку к губам обеими руками и, глотая воду, глядел на Понса…
   Теперь заметьте два обстоятельства. Я говорил пофранцузски и не сознавал, что говорю по-французски. Только впоследствии, в одиночестве моей камеры вспоминая то, что я сейчас рассказываю, я понял, что говорил по-французски, — мало того, говорил хорошо. Что касается меня, Дэрреля Стэндинга, пишущего эти строки в Коридоре Убийц Фольсомской тюрьмы, то я знаю французский язык лишь настолько, чтобы читать научные книги. Но говорить по-французски — немыслимо! Едва ли я сумел бы правильно прочесть вслух обеденное меню.
   Но вернемся к моему повествованию. Понс был сморщенный старикашка; он родился в нашем доме — я это знаю, ибо об этом говорилось в описываемый мною день. Понсу было все шестьдесят лет; у него почти не осталось зубов; несмотря на явную хромоту, заставлявшую его ходить вприпрыжку, он был очень подвижен и ловок в своих движениях. Фамильярен он был до дерзости. Это объяснялось тем, что он прожил в нашем доме шестьдесят лет. Он служил моему отцу, когда я еще не умел ходить, а после смерти отца (о нем мы с Понсом говорили в этот самый день) стал моим слугой. Хромоту он получил на поле сражения в Италии, во время кавалерийской атаки. Едва успел он вытащить моего отца из-под копыт, как был пронзен пикой в бедро, опрокинут и растоптан. Отец мой, сохранивший сознание, но ослабевший от ран, был всему этому свидетелем. Стало быть, старый Понс заслужил свое право на дерзкую фамильярность, которую во всяком случае не мог бы осудить я — сын моего отца.
   Когда я осушил огромную кружку, Понс покачал головой.
   — Слышал, как закипело? — засмеялся я, возвращая ему пустой сосуд.
   — Точь-в-точь как отец, — с какой-то безнадежностью проговорил он. — Но твой отец исправился в конце концов, а будет ли это с тобой — сомневаюсь!
   — У него была болезнь желудка, — слукавил я, — так что от маленького глотка спирта его мутило. Зачем пить то, чего нутро не выносит?
   Пока мы так разговаривали, Понс собирал мое платье.
   — Пей, господин мой, — отвечал слуга, — тебе не повредит, ты умрешь со здоровым желудком.
   — Ты думаешь, у меня желудок обит железом? — сделал я вид, что не понял его.
   — Я думаю… — начал он раздраженно, но умолк, поняв, что я дразню его, и, обиженно поджав губы, повесил мой новый соболий плащ на спинку стула. — Восемьсот дукатов! — язвительно заметил он. — Тысяча коз и тысяча жирных волов только за то, чтобы красиво одеться! Два десятка крестьянских ферм на плечах одного дворянина!
   — А в этом сотня крестьянских ферм и один-два замка в придачу, не говоря уже о дворце, — промолвил я, вытянув руку и коснувшись ею рапиры, которую он в этот момент клал на стул.
   — Твой отец все добывал своей крепкой десницей, — возразил Понс. — Но отец умел удержать добытое!
   Понс с презрением поднял на свет мой новый алый атласный камзол — изумительную вещь, за которую я заплатил безумные деньги.
   — Шестьдесят дукатов — и за что? — укоризненно говорил Понс. — Твой отец отправил бы к сатане на сковородку всех портных и евреев христианского мира, прежде чем заплатить такие деньги.
   Пока мы одевались — то есть пока Понс помогал мне одеваться, — я продолжал дразнить его.
   — Как видно, Понс, ты не слыхал последних новостей? — лукаво заметил я.
   Старый сплетник навострил уши.
   — Последних новостей? — переспросил он. — Не об английском ли дворе?
   — Нет, — замотал я головой. — Новости, впрочем, вероятно, только для тебя — другим это не ново. Неужели не слыхал? Вот уже две тысячи лет, как философы Греции пустили их шепотком! Из-за этих-то новостей я нацепил на свои плечи двадцать плодороднейших ферм, живу при дворе и сделался франтом. Видишь ли, Понс, мир — прескверное место, жизнь — тоскливая штука, люди в наши дни, как я, ищут неожиданного, хотят забыться, пускаются в шалости, в безумства…
   — Какая же новость, господин? О чем шептались философы встарь?
   — Что Бог умер, Понс! — торжественно ответил я. — Разве ты этого не знал? Бог мертв, как буду скоро мертв и я, — а ведь на моих плечах двадцать плодородных ферм…
   — Бог жив! — горячо возразил Понс. — Бог жив, и царствие его близко. Говорю тебе, господин мой, оно близко. Может быть, не дальше как завтра сокрушится земля!
   — Так говорили люди в Древнем Риме, Понс, когда Нерон делал из них факелы для освещения своих игрищ.
   Понс с жалостью посмотрел на меня.
   — Чрезмерная ученость — та же болезнь! — проговорил он. — Я был всегда против этого. Но тебе непременно нужно поставить на своем, повсюду таскать за собою мои старые кости — ты изучаешь астрономию и арифметику в Венеции, поэтику и итальянские песенки во Флоренции, астрологию в Изе и бог ведает еще что в этой полоумной Германии. К черту философов! Я говорю тебе, хозяин, — я, бедный старик Понс, твой слуга, для которого что буква, что древко копья — одно и то же, — я говорю тебе: жив Господь, и недолог срок до того, как тебе придется предстать перед ним! — Он умолк, словно вспомнив что-то, и добавил: — Он тут — священник, о котором ты говорил…
   Я мгновенно вспомнил о назначенном свидании.
   — Что же ты мне не сказал этого раньше? — гневно спросил я.
   — А что за беда? — Понс пожал плечами. — Ведь он и так ждет уже два часа.
   — Отчего же ты не позвал меня?
   Он бросил на меня серьезный, укоризненный взгляд.
   — Ты шел спать и орал, как петух какой-то: «Пой куку, пой куку, куку-куку!..»
   Он передразнил меня своим пронзительным пискливым фальцетом.
   Без сомнения, я нес околесицу, когда шел спать.
   — У тебя хорошая память, — сухо заметил я и накинул было на плечи свой новый соболий плащ, но тотчас же швырнул его Понсу, чтобы он убрал плащ. Старый Понс с неудовольствием покачал головой.
   — Не нужно и памяти — ведь ты так разорался, что полгостиницы сбежалось заколоть тебя за то, что ты не даешь никому спать! А когда я честь честью уложил тебя в постель, не позвал ли ты меня к себе, не приказал говорить: кого бы черт ни принес с визитом — что господин спит? И опять ты позвал меня, стиснул мне плечо так, что и сейчас на нем синяк, потребовал сию же минуту жирного мяса, затопить печку и утром не трогать тебя, за одним исключением…
   — Каким? — спросил я его. — Совершенно не представляю себе, в чем дело.
   — Если я принесу тебе сердце одного черного сыча, по фамилии Мартинелли — бог его знает, кто он такой! — сердце Мартинелли, дымящееся на золотом блюде. Блюдо должно быть золотое, говорил ты. И разбудить тебя в этом случае я должен песней: «Пой куку, пой куку, пой куку». И ты начал учить меня петь: «Пой куку, пой куку!»
   Как только Понс выговорил фамилию, я тотчас же вспомнил патера Мартинелли — это он дожидался меня два часа в другой комнате.
   Когда Мартинелли ввели и он приветствовал меня, произнеся мой титул и имя, я сразу осознал и все остальное. Я был граф Гильом де Сен-Мор. (Как видите, я мог осознать это тогда и вспомнить впоследствии потому, что это хранилось в моем подсознательном «я».) Патер был итальянец — смуглый и малорослый, тощий, как постник нездешнего мира, и руки у него были маленькие и тонкие, как у женщины! Но его глаза! Они были лукавы и подозрительны, с узким разрезом и тяжелыми веками, острые, как у хорька, и в то же время ленивые, как у ящерицы.
   — Долго вы мешкаете, граф де Сен-Мор! — быстро заговорил он, когда Понс вышел из комнаты, повинуясь моему взгляду. — Тот, кому я служу, начинает терять терпение!
   — Перемени тон, патер! — с сердцем оборвал я его. — Помни, ты теперь не в Риме.
   — Мой августейший владыка… — начал он.
   — Августейшие правят в Риме, надо полагать, — опять перебил я его. — Здесь Франция!
   Мартинелли со смиренной и терпеливой миной пожал плечами, но взгляд его, загоревшийся, как у василиска, противоречил внешнему спокойствию его манер.
   — Мой августейший владыка имеет некоторое отношение к делам Франции,
   — невозмутимо проговорил он. — Эта дама не для вас. У моего владыки другие планы… — Он увлажнил языком свои тонкие губы. — Другие планы для дамы… и для вас.
   Разумеется, я знал, что он намекает на великую герцогиню Филиппу, вдову Жофруа, последнего герцога Аквитанского. Но великая герцогиня и вдова прежде всего была женщина — молодая, веселая и прекрасная и, по моим понятиям, созданная для меня.
   — Какие у него планы? — бесцеремонно спросил я.
   — Они глубоки и обширны, граф де Сен-Мор, — слишком глубоки и обширны, чтобы я дерзнул их представить себе, а тем паче обсуждать с кем бы то ни было.
   — О, я знаю, затеваются большие дела, и липкие черви уже закопошились под землею, — сказал я.
   — Мне говорили, что вы упрямы; но я лишь повиновался приказу.
   Мартинелли поднялся, собираясь уйти; встал и я.
   — Я говорил, что это будет бесполезно, — продолжал он. — Но вам дали последний случай одуматься. Мой августейший владыка поступил честней честного!
   — Я подумаю, — весело проговорил я, откланиваясь патеру у дверей.
   Он вдруг остановился на пороге.
   — Время думать прошло! Я приехал за решением.
   — Я обдумаю это дело, — повторил я и затем прибавил, словно сообразив: — Если желания дамы не совпадают с моими, то, пожалуй, планы вашего владыки осуществятся так, как ему желательно. Ибо помни, патер, — он мне не владыка!
   — Ты не знаешь моего владыки, — важно проговорил он.
   — И не хочу его знать! — отрезал я.
   Я стал прислушиваться к легким, мягким шагам патера, спускавшегося по скрипучим ступеням.
   Если бы я вздумал передавать подробности всего, что я пережил за эти полдня и полночи моей бытности графом Гильомом де Сен-Мор, то на описание этого не хватило бы и десяти книг, по размеру равных той, что я пишу сейчас. Многое я должен обойти молчанием; по правде сказать, я умолчу почти обо всем; ибо мне не доводилось слышать, чтобы осужденному на смерть предоставляли отсрочку для окончания составляемых им мемуаров, — по крайней мере, в Калифорнии.
   Когда я в этот день въехал в Париж, то увидел Париж средневековья. Узкие улицы, грязные и вонючие… Но я умолчу об этом. Я умолчу о послеобеденных происшествиях, о поездке за городские стены, о большом празднике, который давал Гюг де Мен, о пире и пьянстве, в которых я принимал участие. Я буду писать только о конце приключения, с момента, когда я стоял и шутил с самой Филиппой — великий боже, как она была божественно прелестна! Высокопоставленная дама — но прежде всего, и после всего, и всегда — женщина.
   Мы беззаботно смеялись и дурачились в давке веселой толпы. Но под нашими шутками таилась глубокая серьезность мужчины и женщины, перешагнувших порог любви и еще не совсем уверенных друг в друге. Я не стану описывать ее. Она была миниатюрна, изящно-худощава — но что же это, я описываю ее? Короче
   — это была для меня единственная женщина в мире — и мало я думал в это время о длинной руке седовласого старца из Рима, которая могла протянуться через пол-Европы, отделив меня от моей возлюбленной.
   Между тем итальянец Фортини склонился к моему плечу и прошептал:
   — Некто желает с вами говорить.
   — Ему придется подождать, пока мне будет угодно, — кратко ответил я.
   — Я никого не дожидаюсь, — последовал столь же краткий ответ с его стороны.
   Кровь закипела во мне — я вспомнил о патере Мартинелли и о седовласом старце в Риме. Положение было ясно. Это было подстроено! Это была длинная рука! Фортини лениво улыбался мне, видя, что я задумался, но в улыбке его сквозила невыразимая наглость.
   Именно в этот момент мне нужно было сохранить величайшее хладнокровие. Но багровый гнев уже начал подниматься во мне. Это были интриги патера, а Фортини, богатый только хорошим происхождением, уже лет двадцать считался лучшим фехтовальщиком Италии. Если он сегодня потерпит неудачу, завтра по приказу седовласого старца явится другой боец, послезавтра — третий. Если и это не удастся, я могу ожидать удара кинжалом в спину со стороны наемного убийцы или же зелья отравителя в мое вино, мое мясо, мой хлеб…
   — Я занят, — сказал я. — Отойдите!
   — Но у меня к вам неотложное дело, — ответил он.
   Незаметно для нас самих мы возвысили голос, так что Филиппа услыхала.
   — Уходи, итальянская собака! — промолвил я. — Уноси свой вой от моих дверей! Я сейчас займусь тобою!
   — Месяц взошел, — говорил он. — Трава сухая, удобная. Росы нет. За рыбным прудом, на полет стрелы влево, есть открытое место, тихое и укромное…
   — Я сейчас исполню твое желание, — нетерпеливо пробормотал я.
   Но он продолжал торчать над моим плечом.
   — Сейчас, — твердил я. — Сейчас я займусь тобой!
   Но тут вмешалась Филиппа с присущим ей мужеством и железной волей.
   — Удовлетворите желание кавалера, Сен-Мор. Займитесь им тотчас же. И да будет вам удача! — Она умолкла и поманила к себе своего дядю Жана де Жуанвилля, проходившего мимо, — дядю с материнской стороны, из анжуйских Жуанвиллей. — Счастье да сопутствует вам, Сен-Мор. Не мешкайте, я буду ждать вас в большой зале!
   Я был на седьмом небе. Я не шел, а словно ступал по воздуху. Это было первое откровенное проявление ее любви. С таким благословением я чувствовал себя столь сильным, что мог убить десяток Фортини и плюнуть на десяток седовласых старцев Рима.
   Жан де Жуанвилль торопливо увел Филиппу прочь, а мы с Фортини договорились в одну минуту. Мы расстались — он для того, чтобы разыскать одного или двух приятелей, и я для того, чтобы разыскать одного или двух приятелей, и все мы должны были сойтись в назначенном месте за рыбным прудом.
   Первым мне попался Робер Ланфран, а затем Анри Боэмон. Но еще до них на меня налетела вихревая соломинка, показавшая мне, откуда дует ветер, и предвещавшая шторм.
   Я знал эту соломинку. Это был Гюи де Вильгардуэн, грубый юнец из провинции, впервые попавший ко двору и горячий, как петух. У него были ярко-рыжие волосы. Голубые глаза его, маленькие и близко поставленные друг к другу, также были красноваты — по крайней мере, их белки. Кожа у него, как бывает у людей этого типа, была красная и веснушчатая, и весь он имел какой-то ошпаренный вид.
   Когда я проходил мимо него, он неожиданным движением толкнул меня. Разумеется, это было сделано намеренно. Он вспыхнул и схватился рукой за свою рапиру.
   «Поистине у седовласого старца много всяких и притом престранных орудий», — подумал я про себя. Но задорному петушку я поклонился и пробормотал:
   — Прошу прощения за свою неловкость. Виноват. Прошу прощения, Вильгардуэн!
   Но не так-то легко было угомонить его! Пока он кипятился и пыжился, я, завидев Робера Ланфрана, подманил его к нам и рассказал о случившемся.
   — Сен-Мор дал вам удовлетворение! — решил он. — Он попросил у вас извинения.
   — Именно так, — подхватил я самым заискивающим тоном, — и снова прошу у вас прощения, Вильгардуэн, за свою великую неловкость. Я провинился, хотя и неумышленно. Спеша на свидание, я сделал неловкость, крайне прискорбную неловкость — но, право, без всякого намерения.
   Что оставалось делать этому олуху, как не принять, ворча, извинения, столь щедро рассыпанные перед ним? Но, удаляясь от него вместе с Ланфраном, я знал, что не пройдет нескольких дней, а то и часов, как этот горячий юнец постарается добиться того, чтобы мы с ним скрестили клинки на траве.
   Я бегло объяснил Ланфрану, что мне от него нужно, а он особенно не допытывался. Это был живой юноша лет двадцати, он привык владеть оружием, сражался в Испании и имел за собой почтенный рекорд дуэлей на рапирах. Он только сверкнул своими черными глазами, узнав, чему он будет свидетелем, и так разохотился, что сам пригласил Анри Боэмона присоединиться к нам.