На Иосифа эти мои рассуждения не произвели впечатления. Он сказал: «Просто Толяй решил сварить себе супчик из знакомства с Анной Андреевной». Однако это он помог издать книжку в английском переводе. Согласился и, по возобновленной дружбе, написать предисловие к сборнику Наймановых стихов, хотя горько жаловался: «Прочитал с начала до конца, ну, абсолютно не за что зацепиться». (Примерно в то же время говорил, что ему попалась книжка Бобышева: «Колоссальные претензии при ничтожном даровании». Все-таки – даровании.)
   Даря «Рассказы об Ахматовой», Толя намекал, что это не мемуары, а проза, за которой вскоре последует другая, более важная проза. И действительно, через некоторое время я получил для прочтения большой роман. С романом дело обстояло яснее. Там было много метких зарисовок нашей жизни в молодости, занятно пересказанных историй тех времен. Все это было, к досаде читателя, переложено тягомотиной – якобы модернистским приемом раздвоения личности повествователя на «Наймана» и «Германцева» да еще Толиными невнятными дилетантскими фантазиями об истории литературы. Он позвонил из Нью-Йорка узнать мое мнение, и, хотя я высказался вежливее, вернее, многословнее, чем здесь, Найман огорчился и сказал: «А Иосифу не понравилось, он сказал: „Позвони Леше, ему понравилось“» (хорош Иосиф!). После этого он уже почти не звонил, да и в летней школе дела пошли худо, приглашать гостей туда перестали.
   Ну а потом он переступил границу приличия, написал свой roman a clef проМейлаха, несколько такого же рода сочинений про Рейна. Чем больше он наворачивал в свои пасквили повествовательных прибамбасов, двоил и троил персонажей, намекал, что «Эмма – это я», и т. п., тем очевиднее становилось, что внутреннее содержание его текстов – зависть к незаурядным людям, рядом с которыми прошла жизнь: «Рейну дали государственную премию, а мне нет». Читая это неприличие, я вспомнил, как однажды мы сидели за столом в Норвиче и Толя потешал всех смешными рассказами про московских знакомых. Потом разговор перешел на издательские дела, и я к слову сказал, что получил накануне по почте договор на сборник стихов из московского издательства. Кто-то профессионально спросил, какой гонорар мне предложили. Я сказал, что тридцать тысяч (или три тысячи – сейчас уже не помню, какие тогда были деньги, помню только, что на доллары получалось вроде тысячи или двух). И вдруг я увидел, что у Толи побелело лицо. Сбивчиво, нескладно, он начал говорить о том, что московские издательства расстилаются перед эмигрантами, а лучшего на родине не замечают. Всем было ужасно неловко. Такую же неловкость испытываешь от его литературных приемов, из которых главный – вслед за злой карикатурой на Мейлаха или Рейна, или Кушнера, или Ардова, изображенных под псевдонимами, упомянуть имена Мейлаха, Рейна, Кушнера, Ардова, реальных людей, чтобы получилось, что карикатуры вроде не на них. Однажды мы с Ниной в Иерусалиме поднимались на Гефсиманскую гору, шли по пустынной в тот час дороге, но за нами увязался арабский мальчик лет девяти, он протянул мне набор открыток, а когда я отказался, продолжал тащиться за нами, скандируя: «Thank you! Fuck you!» Умная Нина, как бы не замечая, спросила его, как его зовут, сколько ему лет, есть ли у него братья и сестры. Ребенок охотно отвечал на довольно сносном английском и вообще разговорился, сам у нас что-то спрашивал про Америку. Но время от времени он все же выкрикивал: «Fuck you!», правда, теперь, выкрикнув, указывал грязным пальчиком на пустую дорогу позади и говорил: «Это я не вам, это во-он тому мистеру».
   Прием расщепления личности главного героя применил В.П. Аксенов в романе «Ожог», том самом, из-за которого он поссорился с Бродским.
   Я с Иосифом не соглашался, что «Ожог» – говно. Он оценивал прозу критериями поэзии (что само по себе правильно), и если ему казалось, что прозаик пренебрегал какими-то поэтическими элементами, например, стройностью ритмико-интонационной структуры, то для него весь текст разваливался. Я-то считаю, что проза должна быть дисциплинированной, но не слишком, не так, как стихи. По-моему, Аксенов замечательный бытописатель – в «Ожоге» Магадан сталинских времен и Москва брежневских описаны очень хорошо. Дал Бог писателю такой глаз на повседневное, такой слух на случайные разговоры, что его пристальное вглядывание и вслушивание само по себе делает текст и смешным, и лиричным одновременно. Не знаю, зачем ему была нужна вся эта возня с упятеренным героем. Видимо, чистый нарратологический эксперимент. В отличие от Аксенова
   Найман время от времени намекает на то, зачем он размывает границы между собой повествователем и своим alter ego Германцевым, и остальными своими персонажами: это, де, примитивные читатели вычитывают у меня карикатуру и пасквиль, не понимают, что тут дело тонкое, «Эмма – это я»… Эти яростные, но мутноватые пассажи наивны, как тыкание пальчиком «во-он в того мистера». Что происходит на страницах его прозы, как говорил Довлатов, «и без Фрейда видно». Происходит «опускание» знакомых и бывших друзей, обладающих отсутствующими у Наймана талантами, путем проекции на них присутствующих у Наймана недостатков. Так он отдает «Б.Б.»-Мейлаху постоянную суетливую озабоченность устройством своих делишек и берет от него себе-Германцеву мужественно перенесенные четыре года лагерей. «Паше»-Ардову отдается показное благочестие. «Кашне»-Кушнеру– поэтическая бесталанность и пожизненное доение знакомства с Ахматовой. В финале бесовский шутовской хоровод разгоняется святою иконой. На иконе – автор в «итальянской льняной рубашке без ворота» мажет хлеб медом, сейчас пойдет купаться. Лен, мед, чистые струи. Этот литературный метод вроде симпатической магии – из глины, слюней, бог знает чего лепятся карикатурные уродцы и протыкаются иголками. Но ничего не происходит. Книги обэриутов, созданные колоссальным трудом Мейлаха, не свалились с полок, и в корыстолюбивого социопата для тех, кто на себе испытал, как я, его бескорыстное участие, Мейлах не превратился. И Ардов на виду у всех, страстный искатель истины, веселый и, в отличие от своего хулителя, добрый писатель. И талантливые стихи Кушнера не стерлись вдруг из памяти у всех, кому они запомнились с первого чтения. И Бродский не отказался посмертно от восхищения Рейном, от пожизненной любви к другу. Найман жутко опростоволосился со своей прозой, потому что на виду у всех не справился с мелкими чувствами. Именно это слово выбрал Иосиф, ставя точку на давней и не сумевшей возобновиться дружбе. Перед смертью читая гранки второго издания своих сочинений, он выставил посвящение «А.Г. Найману» над стихотворением, которое прежде печаталось без посвящения:
 
Однажды этот южный городок
был местом моего свиданья с другом;
мы были оба молоды и встречу
назначили друг другу на молу,
сооруженном в древности; из книг
мы знали о его существованье.
Немало волн разбилось с той поры.
Мой друг на суше захлебнулся мелкой,
но горькой ложью собственной…
 
   (А все-таки самые лучшие воспоминания об Ахматовой я слышал от Елены Георгиевны Боннэр: «Я два месяца ежедневно встречалась с Ахматовой, получала от нее рубль на чай и молча уходила». Потом поясняет: «В сорок девятом году ей нужны были уколы, а ходить на люди она не хотела. Миша Дудин мне говорит: „Хочешь заработать? Только чтоб никаких с ней разговоров../1»)
Сон на воскресенье 26.VIII.01
   Летом, в большой пустынной комнате на втором этаже говорю с Иосифом по телефону – извиняюсь за писание каких-то «двух статей» о нем, изворачиваюсь, объясняю, что это вообще была не моя затея, я должен был доделать за – называются какие-то имена, каких-то общих знакомых. Он почти ничего не говорит, хмыкает. К тому же разговор несколько раз прерывается, и я думаю, что связь оборвалась, потому что и потрескивание в трубке исчезает, но потом, к моему облегчению, возобновляется. Снизу начинает доноситься плач младенца.
   Я знаю, что это соседский ребеночек, за которым присматривает Маша, но входит в комнату на руках с ним – мама. Она довольно молода, лет пятидесяти, крепкая, не обращая внимания на то, что я с трубкой, начинает говорить мне что-то веселое о ребенке. Я досадливо машу на нее рукой: у меня важный разговор, и так плохо слышно…
   Удивительно в этом сне, в этом телефонном разговоре, что Иосиф почти ничего не говорил, а я не то что знал, что он думает, а думал за него: не одобрял меня.

Психиатрия

   Был ли Иосиф сумасшедшим? Он дважды побывал в психушках. В статьях и заметках иностранных журналистов это иногда подается вскользь таким образом, словно правительство заточило молодого инакомыслящего поэта в скорбный дом. (Так же уверенно многие пишут, что в 1964 году его отправили в «ГУЛАГ за полярным кругом».) На судьбу Иосифа проецируют события более позднего времени. Это позднее, в конце 60-х, советские власти стали практиковать зверские методы «карательной психиатрии», расправляясь с диссидентами, как, например, с приятельницей Бродского, поэтом Натальей Горбаневской. Под новый, 1964-й, год на Канатчикову дачу (больница им. Кащенко) в Москве Иосифа устроили, желая таким образом спасти его от преследований. Устроил, пользуясь своими связями, В.Е. Ардов, с согласия, естественно, Иосифа. Принимала участие в обсуждении этих дел и жившая в это время на Ордынке Ахматова. Видимо, всем им это казалось недурным решением проблемы: посидит под крылом у знакомых психиатров, а тем временем ленинградские мерзавцы угомонятся. И в будущем психически неуравновешенного, как будет свидетельствовать медицинская справка, молодого человека оставят в покое. Нервы у Иосифа действительно были не железные, и выдержал он в больнице всего около недели. Миша Ардов вспоминает, как Иосиф кричал из прогулочного дворика психбольницы: «Скажите Ардову (старшему. – Л.Л.), пусть сделает так, чтобы меня немедленно выпустили отсюда!.. Я не могу! Я больше не могу!» «Увы! – прибавляет Ардов, – он этого не выдержал, вышел на волю, отправился в Ленинград. Дальнейшее известно»[27]. Выдержал бы – не было бы ареста, суда, ссылки. «Увы!» – отголосок досады тех дней. Вернувшийся из Москвы Найман передразнивал своего приятеля Мишу: «Мне врач, – называлось имя доктора, – говорила, что Бродский действительно страдает шизоидной психопатией». Тридцать с лишним лет спустя, когда вышли записные книжки Ахматовой, я прочел там черновик письма благоволившему ей Суркову (был такой официозный поэт-начальник):
   А[лексей] Александрович].
   В дополнение к моему предыдущему письму [от… декабря] спешу сообщить, что Иосиф Бродский [сегодня] выписан с Канатчиковой дачи [со следующим] с диагнозом шизоидной психопатии и что видевший его месяц тому назад психиатр уверждает, что состояние его здоровья значительно ухудшилось вследствие травли, кот<орую> больной перенес в Ленинграде.
   Простите, что [нагружаю] обременяю Вас [моими делами] тем, что так тяготит меня. Совесть не позволяет мне поступать иначе.
Анна Ахматова[28]
   Я думаю, что диагноз этот не туфта, но что, однако, он означает? Психопатия – это отклонение от психической нормы. Степень отклонения может быть очень разной. Клинический шизофреник отклонился настолько, что разговаривает с инопланетянами и выполняет их указания. «Шизоидная» означает «напоминающая шизофрению», напоминающая тем, что человек зацикливается на тревожных мыслях, страхах. Неприятные слова «шизоидная психопатия» в переводе на непрофессиональный язык – это «чувствительность», «ранимость». Еще говорили: «нервный» – «Он такой нервный!». Похоже, что только таким и может быть поэт. Человек, не одержимый сомнениями и страхами, способен сляпать «Гимн Советского Союза» да и что-нибудь поприличнее, вроде «Василия Теркина», но никак не напишет «Когда для смертного умолкнет шумный день…» или «Молчи, скрывайся и таи…». Юному Иосифу и до, и вне зависимости от неправедных гонений были свойственны тревоги и страхи. Так, он явно боялся оставаться один, воображение, видимо, рисовало ему картины насилия, вроде убийства топором, как в «Холмах». Об этом у него немало ранних стихов:
 
Дом заполнен безумьем, чья нить
из того безопасного рода,
что позволит и печь затопить,
и постель застелить до прихода —
нежеланных гостей, и на крюк
дверь закрыть, привалить к ней поленья,
хоть и зная: не ходит вокруг,
но давно уж внутри – исступленье.
 
   Вероятно, по поводу этого стихотворения («В горчичном лесу») Ахматова говорила 20 октября 1963 года: «Судя по тому, как он описывает страх, зимой один в Академяках жить он не будет»[29]. Речь шла о том, что Иосифа пригласили пожить, посторожить дачу Бергов в академическом поселке (Академяки от финского названия Комарова – Келломяки). Ахматовой эти страхи в пустом доме были и самой хорошо знакомы и в 1921 году:
 
Страх, во тьме перебирая вещи,
Лунный луч наводит на топор.
За стеною слышен стук зловещий —
Что там, крысы, призрак или вор? —
 
   и много позднее: «Уже безумие крылом души накрыло половину…» В отличие, однако, от подлинного безумца Иосиф знал, что «исступленье» внутри, а «не ходит вокруг». Да, он хватался иногда за лоб руками, говорил, что «психика садится». Но, когда дело доходило до критического момента – на суде, в тюрьме, на операционном столе, да в последние недели перед смертью, в конце концов, – становился собран, решителен и даже вызывающе весел.
   Только два раза я забеспокоился, а не поехала ли у него крыша на самом деле. В первый раз это было, когда мы гуляли где-то в окрестностях его ленинградского дома и он заговорил о своих планах побега за границу. Планы были такие: зарыться в уголь в финском товарняке или же смастерить воздушный шар, подобраться к финляндской границе, ночью шар надуть и перелететь или – вместо шара посадить в рюкзак несколько кошек, пограничные овчарки бросятся за кошками, и тут… Вскоре он дал мне прочитать «Post aetatem nostram», где герой переходит границу именно с кошачьей помощью, и я понял, что он тогда просто проигрывал вслух свои выдумки для, как бы он сказал, художественного произведения. В другой раз, уже перед его отъездом, он позвал меня погулять и поговорить. В какой-то степени все мы были параноиками, все опасались подслушивающих устройств в помещениях. Сначала мы гуляли по Летнему саду, но он начал оглядываться и сказал: «Пойдем отсюда». Мы подошли к его дому, зашли в садик у Преображенского собора и продолжили разговор на скамейке. В садике, на мой взгляд, было мирно. Дети играли. На другой скамейке мужик читал газету. Еще на другой девушка сидела, видно, поджидала кого-то. Но, взглянув пару раз на мужика и на девушку, Иосиф опять забеспокоился, сказал, что это в конце концов противно, и мы снялись с места. Тут я осторожно предположил, что, может, это просто девушка и просто человек с газетой, и просто мания преследования. В ответ Иосиф процитировал своего любимого Станислава Ежи Леца: «Если вы страдаете манией преследования, это еще не значит, что за вами на самом деле не следят».
   (Если не считать одного пьяного ночлега в квартире психиатра, дяди Красильникова, в Удельной, и в юности поездки в Рождествено к Константину Александровичу, я был в сумасшедшем доме только однажды. Навещал на Пряжке Герасимова, который попал туда на несколько дней по пьяной лавочке. Произвели впечатление двери без ручек и нарастающий гул по мере приближения к отделению, где томился Володя. Хотя оно было не буйное, но довольно шумное. Мы прошли через несколько комнат, и наконец мне отперли последнюю дверь без ручки, из-за которой и слышались голоса. По коридору ходили громко разговаривающие люди в серых пижамах, а на стене прямо напротив входа аккуратно вырезанные красные буквы составляли надпись: ЛЕНИН С НАМИ.)
   Можно, конечно, выводить творческий потенциал Иосифа из того, что его в младенчестве «мамка уронила». Мария Моисеевна рассказывала, что такое действительно случилось. Некоторые невропатологи и психиатры описывают симптом «гиперграфии», неудержимого стремления писать. Обычно это связано с патологией левой передней доли головного мозга, например, при некоторых видах эпилепсии или в результате травмы. В тот же синдром могут входить задиристость, высокая самооценка, мистические переживания, повышенная религиозность. Иногда даже говорят, что левая лобная доля – это местонахождение Бога. Гиперграфия проявляется также на эйфорическом полюсе циклотимии. Таковы, вероятно, были болдинские осени. Так Стивенсон написал чуть ли не за одну ночь «Доктора Джеккила и мистера Хайда». Женя Рейн сам мне говорил об этом в связи со своим циклотимическим недугом. Почему «гиперграфия», а не привычное «графомания»? Потому что «графомания» имеет оценочный характер, то, что выходит из-под пера графомана, не имеет интеллектуальной или эстетической ценности, а зачастую и вовсе лишено смысла. А гиперграфией «страдали» все одержимые творчеством литераторы – Бальзак, Диккенс, Толстой (а также мой похожий на Бальзака молодой друг Дима Быков).
   О Достоевском и говорить не приходится, вышеописанный синдром в специальной литературе даже иногда называют «синдромом Достоевского». Гиперграфия совсем не обязательное условие поэтического таланта, но иногда сопутствует ему. Взять Цветаеву или Эмили Дикинсон, Уитмана.
   А иногда поэт безудержно «гиперграфичен» смолоду, а с годами все более контролирует творческий поток. Видимо, это случай Блока и Бродского. Среди бесконечных «стихов о Прекрасной Даме» так же, как среди тысяч стихотворных строк, написанных Бродским до ссылки, мелькают прекрасные стихи, но много и невыразительного, излишне многословного, возникшего потому, что руку с пером несло по бумаге.
   Что до симптома задиристости, это тоже было не чуждо Иосифу, особенно смолоду. Это проявлялось в быту (о бестактных выходках Иосифа немало пишет Найман), но и самый творческий импульс был у него, если верить некоторым его высказываниям, соревновательным и даже агрессивным. Прочитав или услышав что-либо, он нередко реагировал: это можно сделать лучше. Задумавшись в разговоре о том, почему он не написал своей «Коммедии Дивины», он говорит: «Знаете, ведь такие вещи можно сочинять, только находясь в каком-то естественном контексте. Когда ты начинаешь думать: ладно, я им сейчас всем врежу – и старым, и малым. То есть и предшественникам и потомкам, да?»[30]
   Надо сказать, что психологические черты пограничной (она же «творческая») личности совсем не уникальны. Сколько их ходило и ходит, молодых скандалистов с ворохами рукописей. Но человек, в конечном счете, определяется не врожденными или там пусть от удара головкой об пол приобретенными качествами, а диалектикой личности. У Иосифа замечательна та самодисциплина, с которой он не то что обуздал, а скорее взнуздал и свою гиперграфию, и океанические прозрения, и желание «всем им врезать». Это проявлялось равно в безупречно регулярной строфике экстатического «Разговора с небожителем» и в вежливости, избытком которой он смолоду не отличался. В зрелые годы он никогда не забывал сказать «спасибо» официанту, продавцу, уборщице.

Проктология

   Я позвонил зачем-то в Саут-Хедли. Он не сразу взял трубку, а когда взял, я услышал, что он давится от смеха, говоря: «Извини, я тебе перезвоню через пять минут». Когда перезвонил, все еще смеясь, рассказал, в чем дело. И под конец жестко добавил: «Только не вздумай вставлять в мемуары».
   ……………………………………………………………………….
   ……………………………………………………………………….
   ……………………………………………………………………….
   Кстати об Одене. Недавно Валентина Полухина встретила в Нью-Йорке вдову и сына Василия Яновского. Яновский был писатель из «парижской волны». Может быть, менее одаренный прозаик, чем Гайто Газданов, но тоже симпатичное дарование. В Нью-Йорке в послевоенные годы Яновский водил дружбу с Оденом, и вот выясняется, что впервые он показал Одену переводы стихов Бродского еще в 1968 году. Оден, как вспоминает г-жа Яновская, сказал, что переводы слабые, но чувствуется, что поэт сильный. Три года спустя он написал предисловие к книжке Иосифа в переводах Джорджа Клайна. Предисловие осторожно благожелательное. Примерно так же благожелательно Оден писал и о Вознесенском. Прочитав мемуарный очерк Яновского об Одене, я спросил Иосифа, встречал ли он в Нью-Йорке Яновского. Иосиф сказал, что да, что однажды, в начале американской жизни, был у Яновского в гостях в Бруклине: «Накормили жирными кислыми щами, еле до дому доехал». Получается прихотливый скатологический мотив, ведь Яновский среди прочих странностей Одена вспоминает, что Оден не любил гостей, которые изводят много туалетной бумаги. Познакомился Яновский с Оденом не как писатель, а как врач-проктолог. У Одена начались с этим делом проблемы еще в молодости.
   В его биографии я прочел, что в 1930 году, по возвращении из Берлина, ему пришлось лечь в больницу – лечить надорванный анус.
   Кейс Верхейл вспоминает, как шокирован был Иосиф, когда Кейс объяснил ему, что не имеет сексуального интереса к женщинам. Но потом всю жизнь он относился к гомосексуализму нормально – без отвращения и без похотливого любопытства. Как-то в разговоре была упомянута сексуальная ориентация Сьюзен Зонтаг, Иосиф сказал: «Поэтому мне с ней интересно разговаривать о девушках». Он относился к гомосексуализму нормально, но не считал его равнозначным гетеросексуализму, что является основой нынешней либеральной политики в этой области. В статье о Кавафисе он пишет, что «гомосексуальность побуждает к анализу сильнее, чем гетеросексуальность», что «„гомо“-концепция греха более разработана», что «гомосексуальность есть норма чувственного максимализма, который впитывает и поглощает умственные и эмоциональные способности личности с такой полнотой, что „прочувствованная мысль“, старый товарищ Т.С. Элиота, перестает быть абстракцией». (Я цитирую свой старый перевод, в английском оригинале все это звучит менее тяжеловесно.) Но он же однажды предложил мне и Алешковскому настолько механистическое объяснение мужеложства, что даже не склонный к психоанализу Юз покачал головой: «Больно уж просто».

«Полторы комнаты»

   Один завет Ахматовой, которому Бродский не последовал: «И никакого плюшевого детства». Детство, лоно семьи он описал взволнованно, любовно, с пристрастностью и пристальностью, которую можно было бы назвать прустовской, если бы его описания не были еще и напряжены строгой дисциплиной лирического поэта. В отличие от любимого им Пруста, которому не хватает и нескольких сотен страниц, чтобы выстроить свой мир, свой миф о детстве, Бродский создает не менее содержательный и вместе с тем окончательный текст на нескольких десятках страниц – «В полутора комнатах», «Трофейное», «Путеводитель по переименованному городу».
   В общем-то можно объяснить, как это ему удается – потому что тонко соткана ткань мотивов, перекличка образов, потому что предложения, периоды, главки так ритмически организованы, что делают ненужным многословие. Все это можно, повторяю, объяснить, «проанализировать», но здесь академическим упражнениям не место – читатель, у которого есть вкус к таким вещам, проделает это и без моей помощи, а иной Богом посланный читатель все это чувствует и не нуждается в доказательствах.
   У Иосифа есть еще и лирический эпиграф к воспоминаниям – стихотворение «Дождь в августе». И стихи на смерть родителей – «Памяти отца: Австралия» и «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…», где эта вот первая строка – реминисценция из Пруста.
   Конечно, было бы ошибкой читать воспоминания Иосифа, как «Детство» Толстого, как объективное, реалистическое воссоздание того, что было. Здесь правдивость иного рода – правдивое изложение личного мифа: не «так было», а «так помнится и чувствуется». Я приходил к Иосифу на Пестеля, поднимался по обшарпанной, но по ленинградским понятиям более или менее приличной лестнице на второй этаж. Дверь открывалась. Во тьму уходил коридор коммунальной квартиры, более многосемейной,
   стало быть, хуже, чем была наша на Можайской. Зато адрес у Бродских куда лучше, чем наш, в одном квартале от зловонного Обводного канала. Я входил в большую комнату, где был и буфет, и стол, и двуспальная родительская кровать, как было у нас. И так же, как у нас, через родителей нужно было проходить в маленькую комнату сына, только у меня была вся комната, а у Иосифа, как он описал, половинка. Иосиф успел побывать у меня еще на Можайской, но я у него начал бывать только после 63-го года, когда уже переехал в свою кооперативную квартиру. Наша с Ниной бетонно-блочная квартиренка на окраине поднимала нас в иную социальную категорию, и я с сочувствием взирал на жилище друга, которому приходилось жить в коммунальной тесноте под постоянным родительским надзором.