Удивительно, как я ленив: рукой пошевелить не хочется. Но, доктор, надо. Надо!
   Ничего нет, решительно ничего. Тридцать четыре градуса и семьдесят шесть процентов влажности - все отсюда идет. А небо здесь черное и мягкое. Мировой эфир тоже, наверное, такой - черный и мягкий. И еще маслянистый. Как мой язык.
   Какой эфир, доктор? Опомнитесь, никакого эфира нет. Вселенский эфир - грандиозное заблуждение девятнадцатого века. Грандиозное и прекрасное. Вот именно: прекрасное! А как это получается: из суммы заблуждений - истина? Доктор, доктор, вы на редкость невежественны: не из заблуждений - истина, а, наоборот, из суммы истин - заблуждение. Вот, как у вас с минуту тому: стоит перед вами кактус, причудливый, как все кактусы. Потом вдруг его очертания напоминают вам фигуру человека - и вы уже видите человека. Потом вы совершенно отчетливо видите уже не человека, а обезьяну - и бросаете удобнейшее кресло в первоклассном холле с кондиционером, чтобы удостовериться в собственной глупости. Ах, доктор, доктор...
   Я проснулся в семь часов. Матовое стекло двери, пронизанное утренним солнцем, золотилось, как молочная пленка на меду. Бонингтон и Ван-Гог еще в тени, и потому они из другого мира - где предрассветные сумерки и прохватывающий ознобом утренний воздух. Я припоминаю вчерашнее - оно едва прорисовывается в синем чаду. Я не могу толком понять, было оно на самом деле или только померещилось мне. Точнее, не могу отделить реального от фантомов. Меня одолевает недоумение, специфически утреннее недоумение после ночи загадочных сновидений, которые хочется удержать, чтобы разобраться в них. Я знаю, почему надо разобраться - с виду они вызывающе нелепы, но в них заключена огромная притягательная сила. Подлинная нелепость никогда не обладает такой силой. Нелепость всегда ощущается как оболочка без ядра. А у этих сновидений есть ядро, я не чувствую его тяжести, я только угадываю ее. Но ядро ускользает, и не остается ничего, кроме синюшного чада, да и тот через пять минут растворяется без следа.
   Матовое стекло двери, пронизанное солнцем, золотится, как желтые полосы на осином брюшке. От желтого у меня подымается настроение. Через четверть часа - в лабораторию.
   - Добрый день, синьорина! Прекрасное утро. Почти Италия.
   Зенда Хааг точь-в-точь по-вчерашнему стояла у перил на площадке третьего этажа и улыбалась. Но так улыбаются впервые увиденному человеку, в котором угадали кого-то ожидаемого.
   - Зенда Хааг, - протянула она руку.
   - Умберто Прато, - машинально откликнулся я.
   Она все еще сохраняла свою поощрительную улыбку очаровательной женщины, а потом вдруг, мгновенным усилием разорвав какую-то пелену, расхохоталась:
   - Что же это я - ведь только вчера, Умберто, мы с вами толковали целый вечер!
   - Добавьте, синьорина, прекрасный вечер!
   - А теперь, доктор Прато, - она крепко сжала мой локоть, слегка проталкивая меня вперед, - я познакомлю вас, как обещала, с отделом, где вы будете теперь шефом.
   Обещала? А разве она не водила меня по лабораториям отдела биохимии уже вчера? Мне казалось, она должна сказать еще что-то. Я ждал - нет, больше она ничего не говорила. За окном детский голос выкрикивал песенку:
   Колумбия, Колумбия
   Прекрасная страна!
   Здесь лето золотое,
   Здесь синяя весна!
   V
   Джулиано Россо вернулся в четверг после полудня. Я не слышал, как отворилась дверь, как прошел он через весь кабинет к моему столу у окна.
   - Здравствуйте, доктор Прато! - воскликнул он радостно. Безмерно счастлив видеть вас здесь.
   Не давая опомниться, он засыпал меня кучей вопросов, которые привычнее звучали бы в устах близкого родственника; как долетели, как устроились, как настроение, не одолевает ли ностальгия и - самое, самое главное - как здоровье?
   Наружность его оказалась неожиданной для меня. Ростом он был с Чезаре, черты лица несколько крупнее и суше, нежели у брата, но самое поразительное у него волосы и брови - чистейшей масти альбинос! Естественнику едва ли пристало удивляться такой элементарной мутации, но, право, я был до того озадачен, что позабыл обо всяких приличиях и нормах. Опомнившись, я пробормотал извинения, но он не слушал меня, он сам принялся всячески оправдывать меня, потому что итальянец - он сжал перед собою кулак: жест возбужденного Чезаре! вправе увидеть в своем соотечественнике итальянца, а не белую крысу. Однако, добавил он, природа оказалась еще милосердной - глаза-то она отпустила ему нормального человеческого цвета.
   Это верно, глаза у него были синие, но под белесыми бровями, отороченные полосками белесых ресниц, они воспринимались как негатив. Это впечатление негатива усиливалось еще крепко загорелым лбом и веками, которые были откровенным контрастом окружавшей их растительности. Впрочем, загар у него был не малиновый, как обычно у альбиносов, а кофейный с желтизной.
   Прищурившись, он осмотрел меня и, мгновенно обретя серьезность, сказал, что я почти безукоризненно воссоздаю тот мой образ, который сложился у него из писем брата.
   - Простите, Умберто, - тут же поправился он, - я хотел сказать, что образ, возникший из описания, почти идеально отвечает натуре.
   Я поймал себя на мысли, что всячески пытаюсь нащупать сходство между ним и Чезаре. Он заметил эти мои поиски и сказал, что в наружности у них с Чезаре не очень-то много общего, а вот в мимике... Да, подтвердил я, в наружности не очень, а в мимике временами видится сам Чезаре.
   - Точнее было бы утверждение, - грустно улыбнулся он, что Джулиано виден был порою в Чезаре, который на три года младше. И кстати, я не сокращал фамилию - это Чезаре удлинил ее, чтобы его не путали со мною.
   Потом он сделал паузу, и еще до того, как он заговорил снова, я знал, что сейчас он вспомнит о самоубийстве Чезаре и гибели Витторио Кроче. Я не ошибся, он действительно заговорил о том и другом, но, вопреки моим ожиданиям, почти не задавал вопросов, а объяснял все сам. Он сказал, что Чезаре за день до смерти написал ему о творческом своем крахе, о том, что больше у него нет цели и он не видит оснований ожидать естественной развязки жизни, которая никому не нужна уже сегодня. В этом последнем письме он вскользь упомянул о нескончаемых издевках Витторио Кроче, хотя с оговоркой, что в общем-то иного он не заслужил.
   - Но Кроче он все-таки очень не любил. Очень.
   О ненависти брата к Витторио Кроче Джулиано говорил задумчиво, шепотом, как будто одновременно продолжал размышлять, насколько справедливо было это чувство и как бы реагировал Чезаре на смерть Кроче.
   А обо мне он знал все - и то, что в последнее время у меня были нелады с Витторио, и почему они возникли, и почему институт предпочел расстаться со мной. Он говорил об этом очень спокойно, очень уверенно, как человек, который уже все взвесил и решил, что можно и нужно быть спокойным. Однако самого главного он все-таки не вспоминал. Я все колебался, рассказать теперь или ждать того момента, когда появится чистая решимость, без сомнений, а он вдруг сам заговорил об этом - и опять спокойно, уверенно и даже как будто защищая меня от моих собственных нападок. Сначала мне было очень неприятно это, потому что только сейчас я отчетливо увидел, что история с отпечатками моих пальцев на шее у Кроче постоянно гнетет меня, требуя объяснения. Но потом я почувствовал даже облегчение - не потому, что он решительно отверг версию о моей виновности, а потому, что он совершенно по-новому сформулировал проблему: кому и зачем понадобилось подделывать мои отпечатки? Он говорил еще, что сама по себе такая подделка - чрезвычайно сложна технически, но главное, по его убеждению, все-таки не в самой подделке, а в ее цели.
   В течение всего разговора он очень внимательно следил за мной, и по мере того, как на душе у меня делалось легче, он тоже становился свободней, раскованнее, и теперь в его спокойствии и уверенности появилась легкость, которой прежде не было. А под конец он откровенно признался, что очень тревожился обо мне, потому что... Он запнулся, и я продолжил его мысль:
   - Потому что казалось, будто я сам себя в чем-то подозреваю?
   - Да, - сказал он решительно, без промедления. - Казалось, Умберто, вы упорно что-то перебираете, что-то припоминаете. А теперь все в порядке, теперь я совершенно спокоен.
   У меня тоже было впечатление, что теперь он и в самом деле спокоен без прежнего внутреннего усилия и волевой установки на спокойствие.
   Весь мой европейский багаж был просмотрен до нитки, и наконец я мог заняться делом, не оглядываясь на прошлое, не заботясь о том, что кто-то ненароком обнаружит контрабанду в моей биографии.
   - Я думаю, вам здесь понравится, - сказал он прощаясь.
   - Обязательно, - кивнул я, - обязательно, синьор Джулиано.
   Вернувшись к столу, я вспомнил, что так и не заговорил с ним о последней его статье в двадцать втором сборнике "Митохондриологии". В этой статье он утверждал, что АДФ является только аккумулятором энергии, а трансформатор энергии нужно искать вне молекулы аденозиндифосфорной кислоты. Я же абсолютно убежден, что именно адениновая голова молекулы АДФ трансформатор энергии, что именно она преобразует энергию переноса электрона в энергию химической связи аденозинтрифосфорной кислоты. И здесь, только здесь следует искать ключ к энергетической загадке мышцы.
   Освобожденный впервые за последние четыре месяца от ига душевных тревог, я почувствовал нестерпимый академический зуд и с трудом устоял перед соблазном помчаться вдогонку за Джулиано. Но если человеку уж очень хочется поговорить, он наверняка найдет собеседника.
   Я поднялся на второй этаж - в сублабораторию Хесуса Альмадена. Мне пришлось дважды окликнуть его, прежде чем он отозвался на мой голос. Я сказал, что такая сверхсосредоточенность сулит ему огромное будущее в науке, что глухота, как известно, немало содействовала кристаллизации бетховенского гения, а слепота - гения Гомера и Мильтона.
   Увы, Хесус даже не улыбнулся - он смотрел на меня пустыми глазами человека, который не считает болтовню, вроде моей, достойной хоть какого-нибудь отклика. Но едва я коснулся биохимии, он мгновенно оживился, и ему стоило огромного труда слушать меня не прерывая. Я выложил перед ним все, что заготовил для Джулиано, и он торопливо кивал головой, соглашаясь с каждым моим пунктом. Однако, когда я закончил и ему представилась возможность выговориться наконец сполна, он вдруг задумался, и глаза его опять стали пустыми - я говорю о пустоте, которая бывает у человека, глубоко ушедшего в себя, настолько глубоко, что внешний мир перестает для него существовать.
   - Хесус, ваше слово, - напомнил я.
   - Да... - протянул он вяло, то ли недоумевая, то ли раздумывая, следует ли ввязываться в разговор.
   Вопреки недавнему уроку я все-таки решил, что небольшая порция юмора поможет расшевелить его:
   - Синьор Альмаден, ваш досточтимый шеф не только дозволяет вам представить свои тезисы, но и с глубоким нетерпением ждет их.
   В нынешний раз я не просчитался: шутка подействовала на Хесуса, как волшебная палочка мага, - он разговорился, да так, что теперь уж никакими силами нельзя было остановить его. Самое, однако, замечательное было то, что он не только поддержал меня, но и пошел еще дальше.
   - Зачем, - чуть не прокурорским тоном вопрошал он, - природе понадобилась молекула из аденина, рибозы и двух остатков фосфорной кислоты? Неужели только для того, чтобы дифосфатный хвост АДФ превратить в трифосфатный? Удлинять хвосты, синьор Умберто, - произнося мое имя, он вдруг задумался, просто удлинять хвосты - занятие недостойное для нашей великой Матери.
   - Воистину так, синьор Альмаден, - хлопнул я его по плечу. - И теперь уже не я один, а мы вдвоем заявим наше кредо Джулиано!
   Когда находишь единомышленника, трудно обуздать энтузиазм, который так и распирает тебя. Четверть часа - не меньше! - я разглагольствовал о свободе и величии творческого духа, о единстве Науки, о бесстрашии Истины. Но где-то уже после первых взлетов моей патетики Хесус стал рассеян, вял, и только однажды, когда я снова заговорил о конкретных проблемах биохимии, он вспыхнул, как истый испанец - почти мгновенно до белого накала.
   Мне импонировал этот его научный темперамент, но в откровенном и упорном его равнодушии ко всему, что не укладывалось в рамки биохимии, было нечто досадное. Я бы даже сказал больше - досадное и обременительное, потому что вроде возникала надобность в каком-то дополнительном объяснении.
   После шести часов в лаборатории не оставалось ни души Джулиано Россо полагал, что его сотрудники должны не только работать, но и думать. Не знаю, действительно ли это хронометрическое табу способствовало активизации творческой мысли, но выполнялось оно неукоснительно. Я позвонил Хесусу, что был бы ему признателен за вечер, который можно провести вдвоем в Пуэрто-Карреньо. Где именно? Мне абсолютно все равно, в любом бистро по его выбору.
   В половине седьмого мы вышли из машины на площади Боливара у бистро "Ламанча". Неоновый ДонКихот под навесом, защищавшим его от избыточного вечернего света, трясся на своем Россинанте, а за ним мелкой рысцой трусил ослик Санчо Пансы, загруженный бурдюками, которые то вздувались, то опадали на его костлявых боках. Когда они падали, толстый Санчо раздувался до размеров двенадцатипудовой тыквы с коротенькими ножками, вроде тех, которыми в детских книжках всегда оделяются арбузы, дыни и синьор Помидор.
   - Забавно, - сказал я. - Кстати, Хесус, чтобы люди чувствовали себя лучше, нужно почаще напоминать им о детстве. Все дело сводится к ассоциациям, имеющим эмоциональную окраску радости. У взрослого человека таких ассоциаций не слишком много.
   - Да, - ответил Альмаден, торопливо проходя в дверь, как будто не следовало чрезмерно задерживаться на улице.
   Мы заняли столик у окна, и вся площадь Боливара лежала теперь перед нами топографическим макетом в натуральную величину. Я сказал Альмадену, что это ощущение натуры, как макета, у меня возникает почти всегда, особенно вечерами, когда мир отделен от меня толсгым стеклом. И совершенно неодолимо это ощущение, когда мир за окном беззвучен.
   - Да, синьор, да.
   Слушая меня, Альмаден одобрительно кивал головой и улыбался, но меня не покидало нелепейшее чувство, будто и кивки его, и улыбка адресованы кому-то другому. Я не могу привести ни одного разумного довода в пользу этого впечатления, однако впечатление есть впечатление, независимо от того, могу или не могу я его мотивировать.
   - Что мы закажем, Хесус?
   Когда я стал называть вина и коньяки, мне показалось, он забеспокоился, хотя улыбка его оставалась неизменной, так что она уже здорово напоминала двухтысячелетнюю улыбку античной маски. Н-да, знаменитейшая чопорность и учтивость испанских идальго устояла даже под натиском времени, переменив лишь жесткое жабо на современный отложной воротник.
   Принесли коньяк, и Хесус уставился на него глазами, в которых фантастически сочеталась отрешенность с ужасом. Откровенно говоря, мне стало очень не по себе от этого его взгляда, и я прямо сказал ему:
   - Синьор Альмаден, я не настаиваю.
   Однако взгляд его оставался прежним, и я повторил:
   - Хесус, слово чести, я не настаиваю и нисколько не буду обижен.
   Он сделал усилие, будто разрывая что-то очень плотное, оплетавшее его тело, его руки, ноги и голову, и одолел наконец странное свое оцепенение. Мне отчаянно хотелось узнать, часто ли случается с ним такое и обращался ли он к врачу, но мгновенно что-то сработало во мне, и никаких вопросов я уже не задавал, а только безостановочно рассказывал об итальянских тратториях, о флорентийских и болонских девушках, о виноградниках Тосканы и белых песках Бриндизи.
   Я говорил, наверное, целый час, и он все время улыбался, одобрительно кивая головой. Но, господи, так умеет кивать любой электронный истукан!
   Весь этот час я наказывал себе не преступать рамок учтивости, но в конце концов все-таки не устоял и прямо, без обиняков, спросил, как это удалось ему так вышколить себя, что ничего, кроме биохимии, не интересует его.
   - Синьор Умберто! - скромнейший послушник вдруг обернулся фанатическим проповедником. - Синьор Умберто, биохимия - царица наук. Что еще, кроме биохимии, есть в жизни? Ничего!
   Возражая, я должен был бы по меньшей мере повторить то, о чем накануне болтал целый час. Но зачем? Только для того, чтобы снова увидеть электронного истукана, обрядившегося человеком по имени Хесус Альмаден?
   Возвращались мы затемно. Машину он вел безукоризненно-плавно, без единого толчка, так что понемногу у меня появилось даже ощущение нереального скольжения - того, которое бывает во сне. На кольцевой аллее, метрах в ста от моего дома, нам повстречалась Зенда Хааг. Хесус резко затормозил машину, воскликнув: "О, синьор!"
   Я вышел из машины:
   - Добрый вечер, синьорина. Мы только что из Пуэрто-Карреньо. Хесус познакомил меня с великолепнейшим бистро "Ламанча".
   - Ну, вам крупно повезло, Умберто, - рассмеялась она. Хесус - завсегдатай "Ламанчи".
   - Да, синьорина, теперь я буду знать, что мне крупно повезло. Но там, увы, я этого не заметил.
   - Хесус извел вас разговорами о митохондриях. Так, Хесус?
   - Да, синьор, - бодро откликнулся Альмаден. Черт возьми, а он, оказывается, не без ехидства - "синьор Зенда Хааг"! Звучит, ничего не скажешь.
   - Ну, а по части коньяка он дал вам три галлона форы? продолжала она. - Уточняю: при общем объеме - три галлона и рюмка в одну двадцатую пинты.
   - О, синьорина, не три, а тридцать галлонов форы!
   Зенда Хааг смеялась, как смеются все женщины, когда знают наперед всю линию поведения чудаковатого мужчины и, кроме того, убеждены, что, сколько ни подтрунивай над ним, он снесет все безропотно. Потом, после небольшой паузы, она очень серьезно объяснила мне:
   - Понимаете, Умберто, биохимик Хесус Альмаден сделал однажды великое открытие - алкоголь развязывает человеческие языки, и они становятся непристойно болтливыми. А так как это нелегко было увязать с его программой самосовершенствования, то он и нашел великолепный ход - пить до беспамятства.
   Не могу сказать, чтобы эти ее шутки казались мне чересчур веселыми, но она так радостно смеялась, что грешно было не поддержать ее.
   Альмаден отвел машину в гараж, а мы с Зендой задержались еще на четверть часа. Луна над кактусовой аллеей была великолепна своей безукоризненной зеркальной чистотой и бесстрастием. Тем фантастическим бесстрастием, которое живая природа дает изредка только в обращенном к солнцу серебристом глазу рыбы.
   Синьорина Хааг говорила, что если бы ей пришлось выбирать между вечным днем и вечной ночью, она выбрала бы ночь - вот такую, с этой луной.
   - Днем, Умберто, здесь чересчур много света и красок больше, чем у нас в Италии.
   - У нас, - поправил я.
   - Да, - продолжала она задумчиво, - много больше, чем у вас. Они неумеренно занимают человеческую мысль, а мысль должна постоянно рассматривать самое себя: алгоритм - вот подлинное Эльдорадо. Глаза мешают человеку. Да, Умберто, глаза и уши. В сущности, - улыбнулась она, - одной пары глаз и одной пары ушей на миллион человек - вполне достаточно.
   - Великолепный парадокс, - воскликнул я, - но кто должен быть этим счастливцем - обладателем глаз и ушей?
   - Счастливцем? - удивилась она. - Вы полагаете, что демиург, если он и вправду существует, - самый большой счастливец? Ведь у него должны быть всевидящие глаза и всеслышащие уши! О, Умберто, отбросьте сатирические наслоения, под которыми поэты погребли эти слова, и великое бремя власти и всеведения станет очевидным для вас.
   - И этот гомо-демиург, Зенда, этот человекобог будет задавать алгоритмы остальному миллиону?
   - Задавать? - удивилась она. - Нет, Умберто, задавать не нужно - нужно отобрать наиболее целесообразные из множества алгоритмов, выработанных за триста миллионов лет...
   - Полтора миллиона, Зенда, человеку полтора миллиона...
   - ...триста миллионов, - повторила она, - я имею в виду и тех его предков, что вышли из океана на земную твердь, а затем уже встали на две ноги и протянули к звездам свои руки. Послушайте, - воскликнула она, - ведь, в конце концов, дифференциация и специализация - высший закон...
   - Чего? - спросил я, но, увлеченная своими мыслями, она не слушала меня.
   - ...а гнев за оскорбленного и униженного человека - это, синьор Прато, приличествует какой-нибудь Лотхен из восемнадцатого века, но не нам. В пятом классе, десяти лет, я ужасно сокрушалась: "О, несчастные парижане средневековья! Они выливали помои прямо у своего дома". Потом я сообразила, что зря так сокрушаюсь: несчастные-то парижане не знали канализации, а горевать об удобствах, которых даже не представляешь себе, вряд ли возможно. Скажите, Умберто, - она заговорила вдруг шепотом, как будто в самом деле поверяла мне великий секрет, - вы всерьез думаете, что слоны и крокодилы очень завидуют нам, людям? Ребенком, когда у меня случались неприятности, я мечтала обернуться собакой или кошкой: у них не бывает настоящих неприятностей. Кстати, вот вам анекдот с полувековой бородой: "Можно ли устроить собаке инфаркт? Боже, пара пустяков: создайте ей человеческие условия!"
   - Чудо, - удивился я, - и в этаких, можно сказать, человеческих условиях люди умудрялись еще сочинять анекдоты! Но кто же в таком случае примет на себя величайшее бремя смотреть всевидящими глазами и слушать всеслышащими ушами?
   Внезапно остановившись, она глянула на меня в упор - синими, почти черными при лунном свете, глазами Чезаре.
   - Кто? - переспросила она, переспросила только для того, чтобы четче акцентировать ответ. - Я думаю, Один на миллион найдется.
   - Например, Зенда Хааг...?
   - Нет, Умберто, - вздохнула она, - я - нет.
   Мне кажется, она сокрушалась по-настоящему о том, что ей не дано быть этим Одним из миллиона.
   - Вы забываете, Зенда, красивые женщины всегда обладали огромной властью.
   - Благодарю вас, благодарю, синьор Прато!
   Она нехорошо засмеялась. Я не могу толком объяснить, как именно нехорошо, но у меня появилось ощущение, что одна моя нога повисла над обрывом, который постигается не зрением, а неким внутренним рефлексом опережения, или, точнее, предвосхищения.
   Когда мы расстались, было уже около одиннадцати. Она крепко, по-мужски, пожала мне руку, как будто давала понять, что никаких обид и никакого недовольства друг другом у нас нет и быть не может. Эти ее твердость и прямота на самом деле были искренни, и мне вдруг по-настоящему захотелось не уходить от очень ясной и проницательной - без кокетства женщины, по имени Зенда Хааг. Она, видимо, поняла это и тут же объяснила, что завтра рабочий день у нее начнется в пять, а шесть часов сна для нее - минимум.
   Ложиться мне не хотелось - я сел у окна. Пятнадцатиметровые свечевидные цереусы, воздев к небу сотни своих рук с обрубленными кистями, чернели окаменелыми чудищами. В просвете между ними гигантскими дисками, взгроможденными один на другой в несколько этажей, улеглись опунции, оберегаемые стелющимися змеевидными кактусами. Вдруг прямо передо мною, у нижней кромки окна, стало всходить из-под земли бело-золотистое солнце, чуть поменьше обычного. Сначала я удивился удивился даже не столько тому, что солнце восходит под моим окном, сколько тому, что оно не багровое, не малиновое, каким видится в первых своих лучах, а раскаленного почти добела золотистого цвета - того, что бывает в зените. Затем это солнце с поразительной быстротой стало обрамляться спиральным венцом из белоснежных лепестков, а диск его - искриться сотнями крошечных звездочек.
   Потрясенный, несколько минут я никак не мог сообразить, что же это такое на самом деле. В моем сознании проносились образы каких-то диковинных люминофоров, выбравшихся из недр земли, и зачарованных принцесс, подающих о себе весть фантастическим сиянием в полночь. И только потом, как из давнего, забытого сна, взошли воспоминания о "Принцессе ночи" цветке змеевидного кактуса, живущем с десяти вечера до трех ночи.
   Сказочные видения навевают сон - я заснул. Но вдруг, как будто оборвалось и полетело в пропасть чтото тяжелое, сон кончился. Было ровно три часа - секунду-другую цветок догорал еще, и я видел, как гаснет его венец, как меркнут сотни крошечных тычинок-звезд у него на диске.
   Солнце, взошедшее у меня под окном, сгорело. Луна перебралась за ночь на другую сторону неба. Свет ее был теперь не так ярок, как накануне, вечером, когда она висела прямо над аллеей. Я раздумывал, оставаться вот так, в кресле, до утра или провести остаток ночи в постели; Ноги мои затекли, и я откладывал окончательное решение до того момента, когда ноги придут в норму и можно будет без труда подняться. Мелькнул афоризм Лихтенберга, что те же мысли по-разному выглядят в зависимости от того, какое положение занимает в момент размышлений наше тело. Втайне я рассчитывал, что достаточно будет подняться - и всякие колебания сами пройдут.
   Крутая резиновая тугость понемногу оставляла мои ноги, и я был уже близок к решительному рывку, но внезапно, точь-в-точь как с неделю тому, я увидел на верхушке цереуса - метрах в полутораста от моего дома - человеческую фигуру. Точнее, фигуру, очень напоминавшую человеческую, потому что, когда глядишь на кактусы в ночное время, при свете луны, может почудиться что угодно. Минуты две фигура была совершенно неподвижна, и я стал опять подумывать о той, что оставшиеся три с половиной-четыре часа надо бы провести по-человечески, в крепком сне, а не предаваться пустому занятию - проверять соотношение фантасмагорий и действительности колумбийской экваториальной ночи. Потом, через эти самые две минуты, я встал, но не для того, чтобы перебраться в постель, а подойти вплотную к окну, за которым началось что-то невообразимое: не одна, а целых пять фигур ожили одновременно на гигантском цереусе. Верхняя спустилась метра на два по стволу, четыре же другие, безукоризненно соблюдая симметрию, ползли по ветвям кактуса. Перемещались они, однако, не плавно, а толчками - так могла бы перемещаться обрывающая кокосовые орехи обезьяна, подчиненная ритму с очень строгим и четким периодом. Но, черт возьми, колючий цереус - не кокосовая пальма! Неужели обезьяна способна настолько пренебречь болью, чтобы методически, с упорством автомата, карабкаться чуть не по костяным иглам за плодами цереуса? И совершенно уже непонятно, какой смысл взбираться на цереус, высотой с пятиэтажный дом, когда рядом, буквально в десяти метрах, увешаны плодами приземистые опунции.