Любовь к ней заронил еще отец, когда мы жили не тужили в подчиненном ему санатории, на диких степях Мекленбурга, где золото роют в горах. Папа обожал романсы, особенно “на креслах в комнате белеют ваши блузки, вот день ушел, а вас все нет и нет, в углу сидит ваш попугай Флобер, он все кричит «жаме! жаме! люблю!» – и плачет по-французски”. Или об охотнике и чайке: “Но выстрел раздался, нет чайки прелестной! Она умерла, трепеща в камышах”. Отец почему-то грассировал на слове “прелестной”, как будто имел дворянское воспитание.
   Мое желание научиться играть на гитаре привело тюремное начальство в трехдневное смятение (очевидно, совещались, не использую ли я гитару в качестве радиопередатчика или не удушу ли себя струнами), затем мне предложили учителя из какого-то музыкального заведения, возможно, даже консерватории. Хотя композиторами Альбион не славится, музыка здесь пользуется всеобщим почитанием (полагаю, что если для чтения требуются мозги и способность сводить воедино буквы и целые фразы, то меломану можно лишь прищуривать глаза, блаженно кивать головой и создавать впечатление колоссального наслаждения).
   Преподавателя я отверг и попросил гитару и обыкновенный самоучитель. Последний искали долго, будто на острове фарисеев осваивают инструменты только с преподавателем, к тому же самоучитель был на немецком языке, что, впрочем, не помешало мне вскоре играть со скорбной миной простейшую фугу Баха, приложенную в качестве образца для упражнений (самоучитель наверняка составляли идиоты).
   Так вообразил я себя Шильонским узником, загадочным менестрелем, грустным мейстерзингером и миннезингером, Розенкранцем и Гильдерштерном, акыном и бардом, этаким Джамбулом – Абаем – Берды – Перды – Белиберды – Кербабаевым.
 
Надоели герои и роботы,
Лупит в бубен оглохший шаман.
В голове – словно ухнул мне в голову
Озверевший свинцовый жакан.
Заржавейте, шикарные пушки
И нейтронных снарядов запас.
Пускай девушки в юбочках узких
Вечно любят и мучают нас.
Чтобы солнце сожгло преисподнюю,
Чтобы нежностью мир зацветал,
Чтоб твой шепот, как голос Господень,
Меня тихо от смерти спасал.
 
   Временами нападала на меня жажда деятельности, видимо, бренчание на гитаре стимулировало затаившиеся инстинкты: мне не хватало ощущения гвоздя в заднице, когда крутишь на машине и за каждым кустом видишь горящие, волчьи глаза лисы-наруженции. Оглушительным воем разражалась морзянка – призывный пляс валькирий Рихарда Вагнера (а Зигфрид все умывался и умывался кровью дракона). Я в ужасе просыпался, видел перед собой озлобленную бабью морду Мани и еле удерживался от стойки “смирно”. Самые тревожные сны были связаны с поиском тайников. Все напоминало пресловутую “Алису в Стране чудес”: я проваливался в кроличью нору и рыскал по подземным лабиринтам, беспрестанно совал руку в дупла полусгнивших деревьев (а там меня жалили змеи или кусали одичавшие кошки). Переворачивал и осматривал камни-контейнеры и даже вырывал перья у павлинов (там по идее тоже таились тайнописные депеши в микроточках). Порой я встречался то с Белым Кроликом, то с Мартовским Зайцем, то с Красной Королевой, и они вели себя, как вражеские агенты, расставлявшие мне ловушки (обычно простейшие деревянные мышеловки, которые я встречал лишь в захолустных сельпо близ Мельбурна).
   На какое-то время Мекленбург совершенно исчез из моей жизни, иногда казалось, что я там никогда и не бывал, и жену с сыном придумали в отделе кадров Монастыря в качестве удобной легенды. Зато лондонский Хемстед снился назойливо, по-видимому, сказывалась близость тюрьмы к этому приюту Констебля, Китса и Ле Карре, – все, замечу, Джоны, видно, в Хемстеде выдают разрешение на проживание в основном обладателям этого имени.
   Снился он совсем не таким, каким видел его обычно мирный сквайр.
   Поясним эту сложную мысль.
   Прихотливый шпионский глаз изучает совсем не те детали пейзажа, что обыкновенный ситуайен. Образно говоря, глядя на изваяние Родена, шпион не исходит гормонами, а анализирует, синтезирует и обобщает, изучая объект разработки на предмет, да, да, на предмет вербовки. Глаз маниакально уперся в шедевр, славу и гордость галереи Тейт, но не изысканность линий Анри Руссо тревожит его, мучит героя мысль, возможно ли прикрепить к массивной раме, окаймляющей шедевр, маленькую штучку Сей предмет именуется в монашеских кругах контейнером, там может таиться и микропленка, и чертеж сверхзвукового штурмовика, и даже открыточка с изображением Маты Хари, где запрятан приказ шефа.
   Шпион любуется Лондоном, но не видит его, он стоит у Вестминстерского дворца и смотрит в глаза грозному Оливеру Кромвелю, бывшему иомену и лорду-протектору Англии. Смотрит, но не видит. Не жестокость величайшего пуританина волнует его, а всего лишь тривиальная мысль: не запрятана ли в очах тирана камера видеонаблюдения.
   А зачем это крошка Алик, словно спятив, елозит задницей по газонам Гайд-парка, иногда переворачиваясь на живот? Умеют-таки люди непосредственно наслаждаться жизнью, не протирая фраки в “Ройал Альберт-холле” на симфонии никому не интересного Бриттена! Нет, ошибаетесь, это виртуозно работает наш славный шпион, фиксируя камерой (она в пуговице его панталон) двух молодых людей, спешившихся с велосипедов. Одновременно он втыкает в газон хитроумный штырь для измерения радиоактивности местности (везде, черт побери, даже в Кенсингтонском дворце, ядерные реакторы, военные базы и испытательные полигоны!).
   Святой Мартин-на-Холмах или Святой Павел-не-на-Холмах вызывают восхищение, там торжественно и строго поет хор, великолепно заглушающий беседу двух шпионского вида особ у каменного креста, который целовал еще преподобный Джон Донн.
   В районе Челси хороши не только королевский госпиталь для инвалидов, цветочные экспозиции и театр “Ройал Корт” на Слоун-сквер, там потрясающи скрещенья улиц и переулков с удобными пабами на перекрестках (не для бездумного поглощения пива, а для контрнаблюдения за пролетающим автомобилем с агентом).
   Такие вот мыслишки о городе и деревне.
 
   ЛОНДОНСКИЙ НОКТЮРН
 
Увы, увы!
Рождаются и умирают люди,
И не сносить нам тоже головы,
А посему давайте жить мы будем,
Как будто умерли уже.
 
Эзра Паунд
 
Парк, вычерченный четко, как чертеж,
Чернел, укрывшись под чадрою ливня.
И лилии вытягивались в линии,
И в сердце перекатывалась дрожь.
Как грустно мне под фонарями газовыми
Всю эту сырь своим теплом забрасывать,
И безнадежно чокнутым опоссумом
Глядеть на догорающий камин.
Не пахнут для меня цветы газонные,
Не привлекают леди невесомые,
И джентльмены, гордые и сонные,
Меня вогнали в англо-русский сплин.
И я уже фунты тайком считаю,
Лью сливки в чай, и в нем души не чаю,
И я уже по-аглицки скучаю,
Лениво добавляю в виски лед…
Сиамский кот в ногах разлегся барином,
И шелестит в руках газета “Гардиан”,
И хочется взять зонтик продырявленный
И в клуб брести, как прогоревший лорд.
Но угли вспыхнут и замрут растерянно,
О, Боже, как душа моя рассеянна!
С ума сойти от этого огня!
В нем золотые льдинки загораются,
В нем бесы вьются и века сбиваются,
И стынет в пепле молодость моя!
 
   Местная тюремная библиотека, явно рассчитанная на придурков, содержала одиозные пейпербеки уголовно-детективного жанра и некоторые приторно слащавые бестселлеры типа “Унесенные ветром” Митчелл и “Сердца трех” более приличного Джека Лондона. Сначала я набросился на “Камасутру”, но вовремя остановился, ибо однажды ночью тюремные стены приняли вид огромных девственных плев (не путать с символами города Плевны), они, словно замерзшие водопады, живописно свисали до самого пола. Посему я включил свой коммонсенс и решил посвятить себя поэзии, – вдруг на воле я предамся занятиям литературного критика, возможно, более затейливого, чем пресловутый Менкен (или Раскин, или Ренкин, не помню точно). Неожиданно я врубился в модерниста Эзру Паунда, мне нравилось, что понять его почти невозможно (только с латинским или итальянским словарем), таким образом, мысль лилась плавно и замедленно, и это доставляло несказанное удовольствие – так притягательно и доступно пузырится шампанское, если в него добавить пива.
   Эзра начал писать очень рано, вел себя вызывающе, носил широкополую шляпу (как Уитмен) и ротанговую трость (как Уистлер). Однажды у него в доме обнаружилась актриса-бродяжка, достаточный для лицемеров американцев повод, чтобы выслать поэта в Европу. В те времена весь цвет мира пребывал в Париже, там Паунд сблизился с Т.С. Элиотом, Джойсом и Хемингуэем, потом пришло его увлечение Италией и особенно Венецией. Он проникся идеями фашизма, прославлял Муссолини, писал восторженные письма Адольфу Гитлеру, выступал с панегириками Петэну, Лавалю, Квислингу. С началом Второй мировой регулярно выступал по радио, проповедуя фашизм, Рузвельта называл не иначе, как Рузвельтштейном, евреев ненавидел лютой ненавистью, хотя со многими, как, например, с английским скульптором Джэкобом Эпстайном, многие годы дружил. Жил, как правило, с несколькими любовницами (не забывая и жену), временами лежал в психиатрической больнице, очень прилично выпивал. Американский суд вынес ему суровый приговор за государственную измену, но от тюрьмы его избавили врачи, определив в больницу Святой Елизаветы, где он пописывал свои канцоны в то время, как мировая общественность (тот же Хемингуэй и разные идеалисты) требовала его освобождения. Почил он в возрасте восьмидесяти семи лет и был похоронен на венецианском кладбище Сан-Микеле (сказочный островок, тут облюбовал себе местечко и нобелевец Иосиф Бродский).
   Перверсии, оказалось, только удлиняют жизнь…
   Зависть мучит меня: уже не выпить со стариком Хемом, тоже облачившись в свитер с “горлом”, и целая проблема подобрать место в перегруженном трупиками Сан-Микеле…
 
…А Эзра бормотал красиво
О том, что жизнь – пленительный мираж,
И сгинет все, что ветрено и лживо,
И шар благословенный наш,
Как колобок, под джаз нью-орлеанский
Покатится, гонимый суетой,
Туда, где век другой, и Бог другой.
И это описать…
Ах, Паунд, пошлите лучше за шампанским!
Ужели нам писать, не изменив
Печальных правил общего устройства?
Ужели счастье в прелести чернил?
 
   В прелести чернил одно несчастье, что может быть и счастьем.
   Взлет личности случаен и необоснован.
   Сицилийский Робин Гуд по имени Сальвадоре Джулиано вошел в историю острова как величайший мафиози, и книги о его подвигах продавались даже на ж/д станциях.
   Истории о докторе Фаусте создавались бродячими театральными труппами и кукольниками. Вот что написано на стенах гостиницы в Вюртемберге: “Один из самых могущественных демонов – Мефистофель, которого он при жизни называл шурином, – сломал ему (that is to say, Фаусту) шею по истечении договора, длившегося двадцать четыре года, и обрек его душу на вечное проклятие”.
   Байрон был кумиром эпохи и любителем кровосмесительства, пировал с друзьями и подругами, после ужина обносил всех вином из черепа, оправленного в золото. Когда же все расходились спать, он садился и писал до рассвета стихи.
   В мастерской Боммера и Бассанжа собрали изумительное ожерелье из шестисот сорока семи сверкающих бриллиантов, многие из которых величиной с вишню, были помещены в золотую оправу, дабы соответствовать вкусам мадам дю Бари, фаворитки французского короля Людовика XV.
   В письме очевидца болезни Декарта Йохана ван Вуллена голландскому коллеге дано такое заключение: “В течение первых двух дней он пребывал в глубоком сне. Он ничего не принимал: ни еды, ни питья, ни лекарств. На третий и четвертый день он стал страдать бессонницей и впал в сильное беспокойство, также без еды и лекарств. Когда миновали пятые и шестые сутки, он стал жаловаться на головокружение и внутреннее жжение. На восьмой день – икота и черная рвота”.
   В фолианте “Великие тайны прошлого”, изданном пресловутой “Reader’s Digest”, перечислено множество самых известных событий.
   Нет необходимости ни заканчивать с похвальной грамотой школу, ни быть обласканным стариком Державиным, который заметил и в гроб сходя, ни штудировать Библию, – в любом обществе вы – гроза эрудитов, победитель всех викторин и спаситель нуждающихся в подсказке. Собственно, эта книга и составляла мой первый Кладезь Чудес, а вторым был уж совсем никому не известный хлам-с из Санкт-Петербурга, что в Московии, куда не заносила меня судьба. Именовалась она “Козлиная песнь”, а автор носил шикарную фамилию Вагинов (это в наши времена по всем европейским столицам ставят пьесу “Я – вагина”, а тогда это слово находилось под строжайшим запретом, как контрреволюционное). Истинная фамилия его Константин Константинович Вагенгейм, не еврей, а из давно обрусевших немцев, папаша – жандармский подполковник, мать – домовладелица. Ну а козлиная песнь не суть завывание козла на радость всего народа, а по-гречески означает “трагедия”. Прелесть же этого полузабытого романа состоит в том, что почти любая строчка из него подобна букету свежесрезанных синих роз.
   Тут бы сейчас освежить текст какой-нибудь знойной поэзой, но загремел засов и в камере появился мой куратор в синей униформе. Дело в том, что уже два дня я жаловался на зубную боль, делал это деликатно, не выл и не визжал, зная, что в тюрьме существует зубоврачебный кабинет (при должной сметке вполне реально было устроить подобие камеры пыток и втыкать в десны раскаленные иглы, это nota bene для грядущих поколений следователей).
   Тюремный доктор, чуть подванивающий старостью, бородатенький, в роговых очках, усадил меня в кресло. Я пристально разглядывал его глаз, увеличенный до нереальности и плавающий за стеклом, как странная рыба в мутноватом аквариуме. Очки увеличивали, как микроскоп, глаз торчал неподвижно, как маяк в мерцающем море, не дергался и не моргал, и даже зрачок не передвигался вслед за инструментом, уже нащупавшим источник моих не слишком болезненных страданий. Иногда глаз превращался в загадочное женское око, и тогда я отвлекался и погружался в тепло.
   Такой же маяк болтался при входе в мексиканскую бухту N.N., куда вполз нью-йоркский пароходишко, на котором, кроме скромного Алекса, гужевалось человек пятьдесят здоровенных техасских мужей, прибывших оторваться в объятиях местных креолок и иногородних Дюймовочек. Как это американские жены не раскусили эту забаву своих половин? Неужели дело в природной тупости, особенно заметной в южных штатах еще со времен неистребимой приверженности рабовладению? Особую страсть вызывал Канкун, где в тавернах по дешевке подавали голубых омаров и у моря, словно дворцы, стояли подряд молл за моллом, забитые безвкусными, совершенно одинаковыми безделушками в стиле майя, съеденных сначала испанцами, а потом уже докушанных англосаксонскими плутократами.
   Причалил я в самое веселое время – День Поминовения Усопших, когда покойнички забивают все улицы и переулки и лезут челомковаться прямо в баре. В каждой витрине стоят портреты отлетевших родственников, горят-полыхают заупокойные свечи, пляшут на ниточках веселые скелеты и сами катятся в рот сахарные черепа со вставленными в глазницы зелеными цукатами. В богатых магазинах старушка Смерть, этакая Белая Девуленька с толстыми ляжками, расхаживает в белом платье и сомбреро, напяленном прямо на череп, и я пару раз удостоился нежных поцелуев (правда, каждый раз в животишке тонко запевали скрипки). Вылитая Дева Мария (или Святая Гваделупа), символ чистоты и невинности, чувственная, остроумная (уколола острием косы в бедро), и вокруг кружатся и пляшут грешники с ее изображением на медальонах, кулонах, футболках…
   “Господь дает душам возможность развеяться, ведь в раю не очень повеселишься”, – молвила дама в зеленом пончо, и я подумал, что перед этим шоу неплохо пропускать веселящихся через пыточные камеры с раскаленными железными щипцами и клещами, ручными пилами, которыми распиливали клиентов, подвесив вверх ногами на крюк. Груши с шипами вставляют в тело и постоянно увеличивают в размерах, раздирая плоть, впрочем, для туристов в лондонском Тауэре устраивают живое представление: заковывают в кандалы или подвешивают на игрушечную дыбу.
   Мораль: после пыток жизнь всегда представляется прекрасной.
   Я смотрел в дантов глаз и вспоминал, как вышагивал по Мехико-Сити, где постоянно дергают за рукав, уговаривая почистить ботинки (хотя они блестят, как пляж на солнце в Акапулько), и суют в морду гитару вместе с несъедобными буритто, с которыми по вредности может сравниться только гамбургер.
   Великие муралисты Ривера, Сикейрос и Ороско мечтали создать искусство на стенах, чтобы ему радовались не богатеи в музеях, а широкие народные массы. Украшали фресками дома, задевая небо, пока вдруг умники не осознали, что солнце палит нещадно, а дождь смывает краски… И лопнула Идея, и пришлось все фрески убирать в помещения, и все стало на свое место, и Мечта сдалась перед напором беспощадной Жизни.
   Так и создатели фастфуда не думали о вредности этого продукта, и погибнет он, истребленный колесами Времени.
   Что я пишу? Мемуары? Эссе? В стиле Ортеги-и-Гассета?
   Немного текилы, ее, проклятую, изготовляют из агавы, поразительно, но из нее же делают и нитки, которыми шьют юбки и костюмы.
   Это уже Эль-Пасо, симпатичный городишко. Это было у моря, где лазурная пена. И жители похожи на актеров между спектаклями, не успевшими переодеться.
   В такой атмосфере приятно раствориться в нетрудовой массе и заняться чем-то конструктивным, как то накручивание легенды, что, по сути, напоминает создание многотомной эпопеи из собственной фиктивной жизни: “Джимми Паркинс, местный торговец обуви, люблю этот бар за бесплатный бильярд, да еще хозяин подносит пиво и не приходится отрываться от кия”. – “А где ваш магазин?” – “Да рядом, на Фрейзер-стрит”. Вот и ляжет в роман о самом себе пассажик о неприхотливой жизни в Эль-Пасо, где купил туфли в лавке на Фрейзер-стрит, а потом рванул с хозяином по текиле и сыграл с ним, Джимми Паркинсом, партию в бильярд. Или какой-нибудь эльпасовский бродяга набормочет о своем предке родом из Толедо, где тот жил рядом с небезызвестным Эль Греко, а из Толедо рванул в конквистадоры, а потом очищал Мексику от ацтеков и майя. Вот и родился пассаж в биографии монаха: чистил ботинки у нищего миляги, бубнившего все время о предке – конквистадоре и орденоносце, который выпивал с Эль Греко в Толедо, а потом бился с индейцами в Мексике, не жалея скальпа.
   Удел монаха, леди и джентльмены. Задачи партии и правительства.
   С годами накрученные легенды перемешиваются с вымыслом в малохольной голове и полностью теряют признаки жизни, хотя ты сам начинаешь в них искренне верить. И горло готов перегрызть тому, кто утверждает, что в Эль-Пасо ты никогда не бывал, хотя и слышал о существовании этого славного города и видел его вигвамы в образах бердичевского постмодерна на почве перехлеста скотча.
   Дантов глаз отражает захватывающие секунды славной быстротекущей жизни.
   Домашний замок, нависший над берегом моря, чуть ли не касающийся его волн своими винными подвалами. Тропка вниз между каменьев и глыб, деревянная лестница для купания и спасательный круг, который уже не спасет.
   Бедуин, уговаривающий за сто баксов подняться на ишаке на гору Моисея, там и встретить рассвет, а потом на том же ишаке спуститься в монастырь святой Катерины, вновь лицезреть Неопалимую Купину. А заодно и наскального тельца в память о заблуждениях евреев, чересчур возлюбивших злато, что заставило возмущенного Моисея разбить на куски божественные скрижали.
   Жизнь продолжается.
   Аккуратно высаженные вишневые деревца (до середины ствола выкрашены белой краской), черный кот на зеленом ковре в ошейнике, защищающем от клещей. Впереди весна, и вспыхнет белый цвет на деревьях, потом медленно начнут наливаться бордовым вином вишни, и стукнет ах, лето красное, любил бы я тебя, когда б не алкаши, жуки и тараканы.
   Жизнь продолжается.
   На острове Мадейра жутко злой океан, грозящий закрутить щепку тела и обрушить на острия камней как на жертвенник. Бассейн отеля воняет хлоркой, на воде колышется несдувшийся пластиковый пакет, от тяжелой мадеры засахарился рот, и sizzling duck оказывается не инфернальной жар-птицей, а всего лишь уткой, глубоко и любовно зажаренной на сковороде.
   Жизнь продолжается.
   Я иду по Гибралтару, полисмен мне смотрит вслед, я иду по Гибралтару, еще английской колонии, из-за которой идет мерзкая свара с испанцами. К орлиному носу бобби прилипла пушинка, оружия в кобуре не видно, его форменная пробка-шапка-каска устремлена в небо, дивных звуков кастаньет не слышно, вокруг чисто и напоминает лондонский райончик Eaton square, где, кажется, жила не тужила незабвенная Вивьен Ли с Лоуренсом Оливье (в тандеме – словно сэндвич с салатом).
   Собственно, в этом и весь смысл сего тонкого наблюдения.
   Перехожу улицу, замедляю шаг.
   Коньково – Нью-Джерси дремлет, агент сидит на скамейке, курит черную бразильскую сигару, сжимает для опознания смятую пачку “Кента”, сморкается для дополнительной идентификации в газету “Таймс”, помахивает ею и засовывает в верхний карман пиджака, спутав с платком.
   Так и жизнь прошла, как прошли, говорят, Азорские острова.
   …Сегодняшний день ознаменовался событием экстраординарным: нас повели на цирковое представление. Предупредили за две недели, дабы мы не свихнулись от внезапно нахлынувшего счастья, к тому же преподнесли и второй сюрприз: цирк будет выступать в церкви. Конечно, я был наслышан о либеральности англикан (ведь даже угрюмые католики устраивают эстрадные концерты в своих соборах), но чтобы цирк! С обезьянами, слонами, тиграми!
   Между прочим, в нашей благословенной темнице декларировалась свобода конфессий, и желающих постоянно вывозили на литургии и исповеди, если они не довольствовались услугами тюремного священника. Среди нас были два мусульманина и один буддист, первые, правда, довольствовались ковриками, а буддист имел при себе небольшое изваяние Будды и молился про себя. Тюремное начальство предложило и мне определиться с религией, однако я заявил, что являюсь атеистом, но с удовольствием изучаю Библию, которая и была мне предоставлена в личное пользование. Именно ей суждено было превратить меня из неандертальца в некое подобие человека, я настолько увлекся ею, что попросил художественное издание Библии с гравюрами Густава Доре и другое, не менее завлекательное – Юлиуса Шнорр фон Карольсфельда. Как я вздыхал над историей Соломона и царицы Савской, как я восторгался изобретательным царем, сумевшим обнаружить, что у царицы волосатые ноги!
   Нагорная проповедь заслонила все премудрые книги, которые я читал или собирался прочитать.
   Блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное.
   Блаженны плачущие, ибо они утешатся.
   Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю.
   Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся.
   Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут.
   Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят.
   Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими.
   Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное.
   Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески несправедливо злословить за Меня. Радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах: так гнали и пророков, бывших прежде вас.
   Но несло в мятежные реки поэзии, мчались самолеты и поезда, словно перегоняя время, наваливалось одиночество – вечный спутник поэта…
 
Мадрид – Париж, Париж – Мадрид,
Как будто в суете дорожной
Хотя б на миг один возможно
Палитру дня восстановить.
Еще раскладывает мозг
По уголкам свои заметки.
Был каждый кадр дневной замедлен
И, как шедевр, бессмертно прост.
Но свет угас. Квадрат купе.
Столбы мелькают монотонно.
И отдает одеколоном
Уже прокисший божоле.
Соседке лапу подает
До слез интеллигентный пудель.
О, сладкая высокость нот,
Конец твой беспредельно труден.
Его легко остановить.
И обозначилась сурово
Неотвратимость ночи новой
И невозможность дальше жить…
 
   Эти строчки я начертал еще будучи боевым монахом, трясясь в поездах между Испанией и Францией (было одно не слишком сложное, но канительное курьерское задание, на такие Монастырь был горазд). Жара стояла огнедышащая, в сто тысяч солнц закат пылал, правда, несмотря на обилие пота, желания наложить на себя руки у меня не возникало, что не помешало ради поэтической строки воткнуть эту гранд идею в текст.