Интеллигент до мозга костей, профессор почти поверг меня в шок столь «изысканным» подбором терминов, которые он использовал с такой легкостью, словно всю жизнь провел в подворотнях. Я, признаться, не совсем понял, что именно так расстроило его и заставило с такой горячностью убеждать меня в моей недалекости, но то, что я разочаровал моего собеседника, было совершенно ясно. Я решил взвешивать впредь каждое слово, чтобы не усугублять произведенного мною негативного впечатления.
   – Я понял Вас, профессор. Мне жаль, что Вы расстроились из-за меня. Конечно же, я постараюсь сделать так, как Вы говорите и буду осторожен.
   – Вы не девица, которая постарается не забеременеть на мальчишнике, мой дорогой! Или Вы четко представляете себе, что ищете и ведете себя как взрослый, или не стоит и браться за эту затею. Это понятно?
   Единственно, что мне было понятно, так это то, что профессор Райхель – самый невозможный брюзга из всех, с которыми я когда-либо имел дело, и общаться с ним, пожалуй, сложнее, чем с любым из университетских преподавателей времен моего студенчества. Лишь много позже я понял, почему моя осторожность была так важна профессору, и отдал должное его предусмотрительности.
   Затем он просветил меня касательно некоторых технических аспектов и нюансов, которые я должен учесть, чтобы не оказаться белой вороной и, пожелав мне успеха, вновь скомкал разговор. У меня, однако, осталось чувство, что интерес его к этому делу стал лишь сильнее, а посему повесил я трубку вполне удовлетворенный и готовый к действиям.

Глава 6
Мертвый Улюк

   Осень 1912-го года выдалась на редкость холодная, хмурая и неприветливая. На непостоянство погоды досадовали даже замшелые седовласые бородачи, боровшиеся со стихией всю свою жизнь и, казалось бы, к ней привыкшие. Текущий год ознаменовался небывало ранними заморозками, изобилием осадков и тягучими, словно высасывающими душу, ветрами. Да что говорить, с самой, почитай, весны мать-природа разобиделась на мужиков и всеми мыслимыми способами совала им палки в колеса, препятствуя привычному течению жизни и вынуждая тратить трижды больше усилий для достижения обычного результата. Чего стоит одно только половодье, когда разлившаяся внеурочно Урица погубила половину посевов, смыла едва посаженные огороды и залила подворья, испоганив остатки сена и затопив погреба с хранящимися там овощными запасами прошлого урожая! А ночной мороз в мае, убивший весь цвет фруктовых деревьев и лишивший тем самым сердца хозяек покоя, а детишек повидла да варенья разного на всю зиму? А июньский пожар, погубивший кучу скота и лишь чудом не спаливший всю деревню? Град нещадно побил капусту и помидоры, а наступившая затем засуха «позаботилась» о картошке, урожай которой, несмотря на отчаянные попытки искусственного орошения, едва ли превысил посев. Мужики ходили хмурые и нелюдимые, приветствовали друг друга сквозь зубы да баб своих хвостали до синевы, чтобы хоть как-то душу ноющую отогреть да пар выпустить. Ребятишки, стайками и в одиночку, рыскали по тайге в поисках даров природы, а более для того, чтобы взгляда сурового да руки тяжелой родительской миновать, ибо всякому было ясно, что время для продуктивного педагогического контакта крайне неудачное.
   Впрочем, деревня есть деревня, тайга есть тайга и земля, хоть и кочевряжится, а родит худо-бедно, так что совсем сгинуть с голоду было бы, что и говорить, неловко. Природа, пусть и построжится, а не отнимет последнего.
   Как бы то ни было, а описанные катаклизмы заронили в суеверные головы малограмотных сектантов зерно сомнения в справедливости божественного промысла, а особенно богобоязненные из гудиковцев уже и поспешили с пророчествами грядущего конца света да креативными помыслами касательно методов его отсрочки. Их незаурядная назойливость, подкрепляемая вздохами и искрами страха в глазах сочувствующих им домохозяек из малочисленных в деревне дырников, грозила обратиться воинственностью и прямыми призывами к активным действиям, апогеем которых, как явствует из истории, несомненно должно было стать прикрываемое религиозными воплями массовое самоубийство, сопряженное с обычным для такого рода акций избиением младенцев да сожжением скота. Память людская хранила еще последовавшее не далее чем пару весен тому назад «избавление» жителей Улюка, соседней деревушки, от тягот мирской суеты, посланных кознями беснующегося на земле Сатаны. Сатане-то этому сподобленные вкрадчивыми увещеваниями своего лидера сектанты-гудиковцы и показали дружно дулю, спалив свои подворья со всем скарбом, живностью, детьми и бабами и с радостью предав также и собственные бренные тела огню ради спасения души своей грешной. До сих пор проныра-ветер гуляет меж обугленных останков некогда крепких хозяйств, да острова неуемно разросшейся крапивы разбавляют своим сочным колером гнетущий вид памятника человеческой глупости. Жители же окрестностей и днем избегают ходить в сторону мрачного погибшего Улюка, а уж в сумерках или ночью – упаси Боже! – плетью не заставишь, ибо говорят, что все еще слышен в погибшей деревне плач детский жалобный да вой бабий обезумевший, а искры давно погасшего огня вновь тлеть начинают ночами, грозя разгореться и поглотить путника неосторожного, заставив тело его сгинуть в синем пламени, а душу вечно маяться в страшных недрах пожарища. Ямщик с уездного города, задержавшийся в пути и посему проезжавший проложенным рядом со сгоревшей деревней трактом уже около полуночи, видел якобы, как тени стонущие в длинных балахонах меж развалинами бродят да прохожих-проезжих случайных высматривают, чтобы на судьбу свою пожалиться да на погибель верную завлечь. Насилу-де избежал он злой участи, со страху обмочившись да исхвостав в кровь спину своего коня. Хоть и считался этот ямщик среди местных болтуном да пьяницей, и многие подозревали, что припозднился да штаны обмочил он совсем по иной причине, а мало кто возражать его россказням да смеяться над ним вздумал. Правда оно или нет, а лучше промолчать и не встревать в бесовские игры, дабы лишней беды на себя не накликать. Ну, а если уж гудиковцы на рожон не полезли, то дырники и подавно в стороне остались, перекрестившись двоеперстием да помолившись на восток, как вера их требовала. Дела живых, а тем паче мертвых их не интересовали.
   Сам же «спаситель душ» сгинувших жителей Улюка, глава и пастырь созданной им секты-стада Илья Гудик не счел нужным разделить судьбу своих односельчан и «спастись» вместе с ними в пламени, разумно полагая, что не достоин пока сего блага, ибо миссия его на земле еще не окончена. Сама мысль о том, как много доброго он мог бы еще свершить и сколько заблудших на выцветших полях дырничества и прочего беспоповства овец наставить на путь истинный, приводила его в восторженный трепет и заставляла активно изыскивать пути воплощения своих возвышенных идей, что он и постарался донести до жителей Николопетровки, через несколько месяцев после пожара начав строиться и пускать корни в этой деревне. Местные, которые до сих пор искренне полагали, что Гудик принял смерть вместе со всей улюкской общиной, постепенно оправились от шока и, будучи, повторяюсь, людьми темными и суеверными, поверили в высшее предназначение пастора, активно включившись в строительство и последующее обустройство его нового жилища. В нем Илья Гудик и обосновался вместе со своею женою Зинаидой, которую по окончании работ перевез назад в родные места из уездного города. Надо ли говорить, что деревня, отдавшая все силы и средства на это инженерное мероприятие, исподволь и пядь за пядью покорилась воле вкрадчивого и обтекаемо-красноречивого Гудика, восторженно внимая его пространным рассуждениям и размашистым обещаниям, которые он раздавал сельчанам словно жменьки семечек, и даже многие исконные дырники, замазав и заколотив некогда священные дырки в своих избах, ринулись в пучину россказней впервые обретенного вожака, оставив своих бывших соратников по вере в явном меньшинстве. В общем, будни вошли в колею, и лишь свежие рассуждения о тяжких грехах и спасении души, которые все более настойчиво вел Илья Гудик среди своей паствы в этот неудачный год, заставили отдельных жителей Николопетровки внутренне напрячься, предчувствуя недоброе.
 
   – Слышишь ли сам ты, что говоришь? И как не онемеют уста твои, столь бесстыдно сквернословящие?! Известно ли тебе, червь, какой лютой карой покарает тебя и отпрысков твоих до седьмого колена Господь за сомнения твои в силе и могуществе его, за нежелание твое упрямое пойти навстречу проповедующему Слово Его ради спасения души твоей и душ детей твоих, за то, что досадуя на деяния Его, ты мыслей своих богопротивных не устыдился и наглостью своею…
   – Помолчи, Илья, хорош уж… А то заладил, «твоих» да «своих», – без особого почтения перебил вошедшего было в раж Гудика крестьянин лет сорока, с криво подрезанной литовкой рыжеватой бородой, свернутым на бок носом и уродующим старым шрамом в полщеки, придающим его лицу несколько угрожающее выражение. Голову его покрывало какое-то утратившее всякую форму изделие, а в неказистой дерюге, в которую он был облачен, с трудом можно было узнать овечий тулуп – обыкновенную зимнюю одежду крестьян здешних мест.
   Яков Угрюмов – так звали собеседника самоназванного пастора – сидел на скамье в сенях своей избы и при тусклом свете толстой свечи что-то вырезал охотничьим ножом из куска мягкого кедра, придирчиво осматривая свое творение после каждых двух минут работы и, казалось, совсем не слушал разглагольствований крутящегося перед ним Гудика, ибо был беспоповцем-дырником и в назиданиях кого бы то ни было не нуждался, что, должно быть, и бесило его незваного крикливого гостя. В дом Яков Гудика не звал, предпочитая переждать его визит в морозных сенях, но не обременять жену свою, Киру Прокловну, присутствием в избе обрыднувшего сектанта.
   Начав разговор в свойственной ему вкрадчивой манере и сопровождая каждое свое словесное утверждение серией гримас и ужимок, кажущихся ему уместными и весомыми, лиса-проповедник незаметно для себя самого повысил голос, засыпал предостережениями, все более напоминающими угрозы и, дав волю вызванному глубоко засевшим равнодушием и очевидной твердолобостью Якова раздражению, перешел, наконец, к обвинениям. Все повышая тон с тем, чтобы ни одно его веское слово не прошло мимо ушей находящейся в горнице через стенку жены хозяина, Гудик в самых черных и густых красках описывал ожидающие неверных детей Господа муки и страдания, которые-де непременно последуют как заслуженная кара за нежелание идти по тропе, указанной единственным человеком, знающим путь к спасению души, а именно скромным, богобоязненным и самоотрешенно радеющим за ближнего Ильей Гудиком, покорнейше тут перед вами, темными и неблагодарными, выплясывающим!
   – Иди, Илья, домой. Поздно уж, да и слушать тебя тошно, с души воротит…
   Яков говорил медленно, словно с ленцой, да позевывая, и по всему было видно, что человек он терпеливый и мирный, к ссорам не склонный и шума не любящий. Он не недоверчив и не враждебен к гостям, просто занят своим делом и не желает, чтобы ему в этом мешали, вот и все. Знающие его близко люди, однако, тут же поняли бы, что добродушный гигант находится сейчас в высшей степени раздражения и нужно лишь совсем еще немного, чтобы гнев его вырвался наружу, и тогда уж тесно станет в горнице не только назойливому проповеднику, но и чертям, незримой вереницей повсюду за ним таскающимся.
   – Не гоже, сосед, вечерами по людям ходить да на ночь их страстями потчевать, тебе ли не знать этого, коли уж, как говоришь, о благе нашем печешься? Я, сосед, свои собственные мысли тут не торопясь собираю, в покое да раздумье их на ниточку насаживаю, как грибы для сушки на зиму, так что короб твоих измышлений оставляй в будущем за порогом моего дома, а ушат негодования твоего так и вовсе за воротами в грязь выливай, не нужно мне этого здесь… А теперь ступай, сосед, спать мы будем.
   Как ни взбесился в нутре своем Гудик, как ни вскипела кровь его от столь откровенного хамства и наглости неотесанного дыромоляя, посмевшего не только на внушения его не поддаться, но и, по сути, на дверь ему указать, а стерпел Илья горечь поднесенного напитка, почуял печенками, что не будет добра, вздумай он продолжать разговор или, чего доброго, агрессией ответить на неприязнь Якова Угрюмова, столь неприкрыто ему продемонстрированную. Посему, сухо простившись, глава секты собственного имени ретировался в темноту осеннего вечера.
   Выйдя из сеней на пробирающий до костей холод позднего сибирского ноября, Гудик разъяренно топнул облаченной в валенок ногой, сплюнул и, испуганно оглянувшись – не видел ли кто? – направился, пыхтя от гнева, к своему дому, стоящему на пригорке в паре сотен метров. Этот приземистый, худощавый человек с наружностью хорька и красным от постоянного насморка и алчности носом многое повидал на своем извилистом, похожем на заячью тропу, жизненном пути, многим пустил пыль в глаза, многих подмял под себя и, само собой, не собирался отступать и на этот раз, позволив какому-то барану вонючему волю свою изъявлять да от стада общего шарахаться! Не для того он по крупицам, камешек к камешку, возводил среди недоумков деревенских башню своего авторитета, не за тем он стройное древо власти своей взращивал да постулаты новой секты продумывал, чтобы случайный бунтарь, мышь землеройная, корни его подточил зубами своими неровными! В Улюке, чьи черные развалины портят теперь таежный ландшафт в паре верст к западу, ни один, дело прошлое, не решился перечить воле и силе убеждения главенствующего богомольца, ни одна бестолочь не посмела вопросов неугодных задавать или, упаси Бог, ослушаться приказа его! Ибо лишь он мог верно трактовать написанное в Библии, которой они, к слову, до него и в глаза-то не видели, лишь он умел предвидеть грядущее и позаботиться о спасении душ овец своих, направив взгляд их замыленный в нужную ему сторону, и именно ему несли они перед богоугодным самопожертвованием добро свое, меха да прочие ценности накопленные, дабы в райских чертогах, где все они вот-вот обретутся, вновь получить их в целости и сохранности, как он и обещал им…
   Вот и здесь, в затерянной в таежной глубинке Николопетровке, куда судьба вновь забросила распрощавшегося было с деревенской грязью и неотесанностью Гудика, все должно было пройти без сучка и задоринки, позволив ему удвоить свое состояние и переселиться, наконец-то, куда подальше от этих мест, где религиозного радетеля знает, что называется, каждая собака и, пожалуй, не с лучшей стороны…
   Кто-то, быть может, сейчас усмехнется: что взять-де с нищих крестьян, живущих частными посевами да таежным промыслом? Но Илья Гудик лучше других знал, что означает этот самый промысел в пересчете на звонкую монету; не раз и не два он сам, отложив на время заботы о душе, пытался посредничать при купле-продаже соболя да хариуса, щедро поставляемых тайгой да быстрой Урицей. Самих же добытчиков он призывал к скромности, дабы не растрачивали монету на мирские удобства да прочие излишества. Сам же Илья любил жить с размахом, со вкусом, да и в утонченных удовольствиях толк знал, о чем, впрочем, среди своей паствы не распространялся, предпочитая лицо делать постное и скорбное да вздыхать почаще, сожалея о греховности бытия человеческого.
   Несмотря на все коммерческие потуги купца из Гудика не вышло, но вот проповедник и глава названной его именем религиозной общины, а вместе с тем вор и подлец получился славный, а удачная афера с Улюком и вовсе убедила красноносого ловкача в наличии у него особого дара – дара убеждения, открывающего перед ним резную дверь в красивую жизнь, которой он так жаждал. Сам крестьянский сын, Илья Гудик лучше других знал беды и страхи жителей таежных сибирских деревень, и именно из этого вязкого материала строил он свои зыбкие замки-миражи, в которые поселял веру и волю людскую.
   Чуть поодаль хрустнула ветка, и где-то внизу, у самой реки, завыла потревоженная дурным сном собака, сетуя на свою несуразную собачью судьбу. Гудик вздрогнул, очнувшись от овладевших им дум, и прибавил шагу. Чуть слышно всхлипнув, калитка в высоком добротном заборе отворилась и пропустила его во двор, а секундой позже с крыльца раздался глухой топот избавляющихся от налипшего снега катанок, стук двери и скрежет массивного засова, отгородившего на ночь верховного верующего деревни от внешнего мира.

Глава 7
Переселенец

   Да… Отвратительная сегоды погода, непредсказуемая. Но, видать, угодно было Господу послать отцу такие испытания, погнать его через степи да тайгу на поиски лучшего места для своей шестиголовой семьи, что укрылась сейчас под кучей наваленных циновок да полушубков в полуразвалившихся санях, влекомых такой же полуживой спотыкающейся лошадью по заметенной куражащейся метелью лесной дороге. Тощее изможденное животное едва передвигало ноги, и было неясно, движется ли оно собственными силами или покоряется воле подталкивающего его под иссохший зад ветра. Обрушившаяся внезапно, словно пролитая на дорогу из небесного ушата, темнота и вовсе лишила путников возможности видеть дорогу, и отец, который и без того вот уж второй день шел рядом с подводой, был вынужден пойти впереди нее, чтобы дать хоть какой-то ориентир глупой старой кляче, больше похожей на лошадиный призрак.
   Ранним сегодняшним утром продолжили они начатый более недели назад путь, переночевав на подворье у какого-то отцовского знакомого из села Стояново, чья жена – награди ее Бог! – истопила путникам баню по-черному и даже дала поесть горячей похлебки из гусиных потрохов с горохом, показавшейся семилетней Аглае самым вкусным блюдом из всех, что ей когда-либо доводилось отведать. А как же! Продрогшему и уставшему за день детскому тельцу живительный пар бани да миска чудесного гусиного эликсира были как нельзя более кстати, чтобы хоть немного восстановить истраченные на борьбу с дорожными лишениями силы. Усиливающийся кашель и нездорово порозовевшие щеки ребенка родительского беспокойства не вызвали, а от замечаний встревоженной хозяйки по этому поводу отец просто отмахнулся: это, дескать, обычное дело, дите устало и все, что ему нужно – пара часов сна в тепле, которые Аглая и получила. Мать же – худощавая молчаливая женщина с запавшими от усталости потухшими глазами, была полностью поглощена заботой о годовалых близнецах, своей требовательностью отнимающих все ее время и силы. Она все еще кормила их грудью, и капли чудом не пропавшего до сих пор молока блестели на их лоснящихся и пышущих довольством физиономиях, что порой раздражало Аглаю и заставляло испытывать чувство неприязни к братишкам, укравшим у нее заботу матери и «титул» младшего, а значит и любимого, ребенка. Маленькое сердце Аглаи переполнялось горечью, когда она видела, как любой каприз «одинаковых мальчиков» сию минуту исполнялся имеющей собственное мнение о правильном воспитании мамашей, ее же желания и нужды попросту игнорировались, в лучшем случае находя отклик в виде подзатыльника или окрика. Ну, а Соня, старшая сестра, давно жила в своем мире, отгородившись от семьи и окружающих и оставаясь холодной ко всему происходящему, так что и у нее искать сочувствия и поддержки было бы «пустым мероприятием», как выражался отец. Вот и в эту ночь, разбуженная пылающей от жара и что-то лепечущей в бреду Аглаей, Соня лишь досадливо поморщилась, по привычке пробурчав что-то оскорбительное и, повернувшись на другой бок, продолжила просмотр своих эгоистичных снов, наполненных грезами о ее величии. Больной ребенок покричал что-то в немую темноту, бесслезно поплакал и затих до утра, впав в забытье.
   После недолгих раздумий поднявшийся еще затемно отец решил все же продолжить двигаться к месту следования, ибо, по его расчетам, до деревни Николопетровка, в которую он с семьей направлялся, оставалось не более дня пути, и он, измотанный долгой дорогой, стремился достичь ее как можно скорее. По этой причине все другие мысли и аргументы отошли для него на второй план, и доводы хозяев, не желающих отпускать его в путь с разбитой болезнью девочкой, разумными ему не казались. Была и еще одна причина, вынуждавшая переселенца спешить: в санях, заваленный для маскировки тряпьем, находился сундук, в черном нутре которого скрывалось все, что отец заработал за всю свою жизнь в городе, вплоть до того самого времени, когда происки недоброжелателей вынудили его покинуть насиженное место и искать пристанища в глухой таежной деревне, скрытой от глаз людских лесными дебрями и расстоянием. Был ли он сам повинен в столь неприятном повороте его судьбы, или злая воля завистников принудила его набить этот сундук и искать спасения в бегстве, неизвестно, ясно лишь, что обещавший приютить его с домочадцами старовер Илья Гудик вызывал в нем больше доверия, нежели оставшиеся в уездном городе приятели и бывшие партнеры. Итак, все, что сподобился отец сделать для Аглаи в то утро, так это бросить в сани, к сундуку с ценным содержимым, пару-тройку дополнительных одеял и, поцеловав девчушку в лоб, пожелать ей доброго пути.
   К добру ли, нет ли, но расчетам главы ютящегося в скрипучих санях семейства не суждено было сбыться: ранний ноябрьский вечер окутал окрестности густым сумраком, вновь пошедший снег засыпал и без того едва видимую санную колею, и хлипкая лошадь, не то испугавшись ночи, не то по каким-то иным, одной ей ведомым причинам, не возжелала продолжать путь самостоятельно, сколь суровы и зычны ни были окрики шедшего рядом с нею отца. Отчаявшись пробудить совесть в наглом безответственном животном, он пошел впереди, прокладывая путь собственными сапогами и таща за собою осыпаемую проклятиями и отборной руганью клячу. Хлопья снега залепляли ему глаза, мороз, попустивший было днем, к ночи снова крепчал, кусая сжимавшие узду пальцы отца даже через меховые рукавицы, а жаркое, с хрипотцой, отцово дыхание застывало на усах и бровях его тяжелыми ледяными каплями. К злости на себя, нерадивую лошадь и весь мир, несправедливый и гадкий, примешивался страх заблудиться и, так и не добравшись к ночи до спасительного теплого жилья, сгинуть в тайге, замерзнув насмерть. Переселенец в отчаянии добавил шагу, пробираясь уже практически на ощупь и каждую секунду рискуя свернуть с неразличимой уж почти дороги в густую неведомую чащу. Зачем пошел он сегодня один? Зачем не послушал совета приютившего его в предыдущую ночь Тимофея таежного знакомца и не взял себе провожатого, просившего не такие уж большие деньги за свои услуги, в сравнении с перспективой окоченеть и потерять все? Вот-вот! Именно этого-то он и боялся: как знать, не проведает ли чужак-проводник о ценностях, хранимых в наспех забросанном ветошью старом сундуке, и не возалчет ли их? Как бы то ни было, а в этих краях отец был чужим, и нравы местного населения были ему неведомы, что и вынуждало осторожного горожанина быть подозрительным и не доверять до конца никому. Да и Илья, к слову сказать, предупреждал его о том же: народ тут, дескать, недалекий, но до наживы охочий, а посему следует быть начеку и истинного своего положения, особливо финансового, не выказывать, дабы на грех неразумных детей Божьих не подвигнуть и целым остаться. Да и семью, по большому счету, лучше бы пока в городе оставить, не тащить за собой, дабы ненужным трудностям да лишениям не подвергать. Посему куда как разумней было бы сначала одному приехать и, воспользовавшись ильевым гостеприимством, осмотреться да быт, что называется, подготовить, а после уж и супругу с детьми тревожить, на новое место обитания перевозить. Доводы Ильи показались тогда отцу разумными и обоснованными. К тому же он, будучи человеком тактичным и понимая, что забота радушного знакомца вызвана не в последнюю очередь отсутствием у того энтузиазма привечать у себя на неопределенное время целую ораву, излишне обременять Гудика не желал, а посему заверил последнего, что приедет один и особых хлопот хозяину не доставит. На том и порешили.
   Жизнь, однако же, мало интересуется нашими планами и намерениями. У нее свои расчеты и замыслы, менять которые в угоду нашим желанием ей не с руки. Вот и задумкам сегодняшнего переселенца не суждено было осуществиться: запутанные дела его финансовые и еще более осложнившиеся взаимоотношения с бывшим его окружением, которые он, будучи человеком хоть и разумным, но порой излишне эмоциональным, так и не сумел наладить, спутали ему все карты, заставив изменить планы. Он пожелал разом обрубить все концы и, какими бы пугающими ни казались тяготы предстоящего путешествия, все же решил сразу взять с собою жену, Соню, Аглаю и близнецов, которые менее всех представляли себе, какие разительные перемены уготовила им судьба.