— А я видел замечательное ревю в Нью-Йорке, называется «С добрым утром, милашка!». Они выступают в отеле «Минтон».
   — Да, там много хорошеньких. Как-то танцевал в этом отеле.
   — Ты разве любишь танцевать?
   — Разумеется. И танцевать люблю, и хорошеньких женщин, и хорошую еду люблю больше всего на свете. Как все мужчины.
   — Фу-ты, пропасть, Доун, а я-то думал, что ваша братия хочет отнять у нас всю хорошую еду и все удовольствия.
   — О нет! Ничего подобного. Просто мне хотелось бы, чтобы, скажем, профсоюз работников швейной промышленности устраивал митинги, скажем, в отеле «Ритц», да еще с танцами после собрания. Разве это неразумно?
   — М-да, конечно, идея неплохая. Вообще… Жаль, что мы с тобой так мало встречались в последние годы. Да, скажи, ты, надеюсь, на меня не в обиде, что я помешал тебе пройти в мэры, агитировал за Праута. Видишь ли, я — член республиканской партии и, так сказать, считал…
   — А почему бы тебе и не выступать против меня? Наверно, ты — искренний республиканец. Вспоминаю — в университете ты был настоящим вольнодумцем и вообще добрым малым. Помню, как ты мне говорил, что станешь адвокатом и будешь бесплатно защищать всех бедняков и бороться с богачами. И помню, как я говорил, что сам стану богачом, накуплю картин, построю виллу в Ньюпорте. Но ты всех нас умел вдохновить!
   — Да, да… Мне всегда хотелось быть свободомыслящим.
   Бэббит был необычайно смущен, и горд, и растерян; он старался снова стать похожим на того юношу, каким он был двадцать пять лет назад, и, сияя улыбкой, торопливо уверял своего старого друга Сенеку Доуна:
   — Беда в том, что большинство наших сверстников, даже самые деятельные, даже те, кто считает себя передовыми… беда их в том, что нет в них терпимости, широты, свободомыслия. Я-то всегда считал, что надо и противника выслушать, дать ему высказать свои взгляды.
   — Прекрасно сказано.
   — Я себе так представляю: небольшая оппозиция для всех для нас — хорошая штука, и человек, особенно если он делец и занимается полезным делом, должен смотреть на вещи широко.
   — Да…
   — Я всегда говорю — у человека должна быть Прозорливость, Идеал. Наверно, многие мои товарищи по профессии считают, что я — фантазер, ну и пусть думают что хотят, а я буду жить по-своему, как и ты… Честное слово, приятно посидеть с человеком, поговорить и, так сказать, поделиться своими идеалами.
   — Но нас, фантазеров, очень часто бьют. Тебя это не смущает?
   — Ничуть! Никто мне не смеет указывать, что думать и чего не думать!
   — Знаешь, ты как раз тот человек, который может мне помочь. Если бы ты поговорил кой с кем из деловых кругов, убедил бы людей быть снисходительнее к этому несчастному Бичеру Ингрэму…
   — Ингрэм? Слушай, да это же тот сумасшедший проповедник, которого выкинули из конгрегационалистской церкви, тот, что проповедует свободную любовь и раскол?
   Доун объяснил, что и в самом деле таково общее мнение о Бичере Ингрэме, но он-то считает, что Бичер Ингрэм проповедует братство всех людей, а ярым заступником этого является и сам Бэббит. Не может ли Бэббит защитить от своих знакомых Ингрэма и его несчастную церквушку?
   — Непременно! Поставлю на место любого, кто посмеет издеваться над Ингрэмом! — с чувством обещал Бэббит своему дорогому другу Доуну.
   Доун оживился, стал вспоминать прошлое. Он рассказал о студенческой жизни в Германии, о том, как он участвовал в делегации, требовавшей единого налога в Вашингтоне, о международных рабочих конгрессах. Он упомянул о своих друзьях — среди них был лорд Уайком, полковник Веджвуд, профессор Пикколи. Бэббит всегда думал, что Доун якшается исключительно с членами ИРМ, но тут он серьезно кивал головой, словно тоже знал десятки лордов Уайкомов, и сам дважды ввернул имя сэра Джеральда Доука. Он чувствовал себя смельчаком, идеалистом и космополитом.
   И вдруг, в свете своего нового духовного величия, он почувствовал жалость к Зилле Рислинг и понял ее так, как не понимал никого из этих примитивных людишек — членов клуба Толкачей.
 
 
   Часа через два после того, как Бэббит прибыл в Зенит и сообщил жене, как жарко было в Нью-Йорке, он поехал навестить Зиллу. Он был полон добрых намерений и всепрощения. Он освободит Поля, сделает для Зиллы очень много хорошего, хотя и неясно, что именно, он будет великодушен, как его друг, Сенека Доун.
   Зиллу он не видел с тех пор, как Поль в нее стрелял, и она все еще представлялась ему пышной, краснощекой, подвижной, хоть и слегка увядшей. Подъезжая к ее пансиону в унылом узком переулке за оптовыми складами, он испуганно затормозил машину. В окне верхнего этажа он увидел женщину, облокотившуюся на подоконник и похожую на Зиллу, но она была бледная, очень немолодая и напоминала пожелтевший сверток старой мятой бумаги. Зилла, наверно, уже бежала бы ему навстречу с громкими восклицаниями, а эта женщина была до ужаса неподвижна.
   Он прождал полчаса, пока она спустилась в гостиную. Пятьдесят раз он открывал и закрывал альбом фотографий международной ярмарки 1893 года в Чикаго, пятьдесят раз смотрел на снимок почетного президиума.
   Он вздрогнул, когда Зилла вошла в комнату. На ней было черное поношенное платье, которое она попыталась оживить поясом из красной ленты. Лента была рваная, аккуратно заштопанная в нескольких местах. Бэббит все это заметил, потому что не хотел смотреть на ее плечи. Одно плечо было ниже другого: одна рука скрючилась, словно парализованная, а под высоким воротником из дешевых кружев кривилась тонкая бескровная шея, которая когда-то была гладкой и полной.
   — Что скажешь? — спросила она.
   — Здравствуй, здравствуй, Зилла дорогая! Честное слово, как я рад тебя видеть!
   — Он может сноситься со мной через адвоката.
   — Это еще что за глупости! Да разве я пришел от него? Пришел как твой старый друг.
   — Долго же ты собирался…
   — Сама знаешь, как оно бывает. Думал, может быть, ты не захочешь видеть его товарища сразу, после всего… Да ты сядь, детка. Давай поговорим серьезно. Все мы наделали много такого, чего не следовало, но, может быть, еще удастся как-то все исправить. Честное слово, Зияла, я бы дорого дал, чтобы вы оба опять были счастливы. Знаешь, о чем я сегодня думал? Имей в виду, Поль ничего не знает, он даже не знает, что я к тебе приехал. Вот что я подумал: Зилла — славная, добрая женщина, она поймет, что Поль, — ну, как бы сказать, — уже получил хороший урок. Вот было бы чудесно, если бы ты попросила губернатора помиловать его! Поверь, он его помилует, если об этом попросишь именно ты. Нет! Погоди! Только подумай, сколько радости тебе самой доставит такое великодушие.
   — Да, я хочу быть великодушной! — Она сидела прямо, говорила ледяным голосом. — Именно поэтому я хочу, чтобы он остался сидеть в тюрьме, пусть это будет примером всем грешникам и злодеям. Я стала религиозной, Джордж, после того, как этот человек заставил меня пережить такой ужас. Да, я часто злилась, да, я любила светские удовольствия, танцы, театры. Но когда я попала в больницу, проповедник общины святой троицы приходил навещать меня, и он мне точно доказал, по Священному писанию, что близится день Страшного суда и вся паства необновленных церквей пойдет прямо в ад, оттого что они служат богу не сердцем, а языком и попустительствуют всему мирскому, плотскому, дьявольскому.
   Минут пятнадцать она говорила как одержимая, без остановки, уговаривая его бежать гнева господня, и лицо ее раскраснелось, а помертвевший голос снова зазвучал решительно и визгливо, как у прежней Зиллы. В последних ее словах слышалась неприкрытая злоба:
   — Сам бог велел, чтобы Поль сейчас томился в тюрьме, пришибленный, униженный таким наказанием, пусть он хоть этим спасет свою душу, пусть это будет примером другим подлецам, которые гоняются за женщинами, за плотскими радостями.
   Бэббита передергивало, он еле сидел. Как в церкви он боялся пошевелиться во время проповеди, так и тут он притворялся внимательным и слушал, хотя ее визгливые обличения кружили над ним, словно злые стервятники.
   Он решил быть спокойным, по-братски мягким.
   — Да, я все понимаю, Зилла. Но, честное слово, самое главное в религии — милосердие, не так ли? Ты меня выслушай: по-моему, в жизни нужнее всего широта взглядов, терпимость, если мы чего-нибудь хотим добиться. Я всегда считал, что надо быть свободомыслящим, терпимым…
   — Ты? Ты терпимый человек? — Она опять заговорила как прежняя Зилла. — Слушай, Джордж Бэббит, да в тебе терпимости и широты меньше, чем в бритве!
   — Ах, так! А я тебе… я тебе вот что скажу: уж во всяком случае, я такой же терпимый, как ты — верующая, ничуть не меньше! Ты — и верующая!
   — Да, я верующая! Наш пастор говорит, что я и его веру укрепляю и поддерживаю.
   — Еще бы! Деньгами Поля! А я тебе покажу, насколько я терпим: пошлю чек на десять долларов этому Бичеру Ингрэму! Зря люди болтают, будто он, бедняга, проповедует раскол и свободную любовь, даже хотят выгнать его из города.
   — И они правы! Надо его вышвырнуть из города! Да ведь он где проповедует? В театре, в сатанинском вертепе! Ты не знаешь, что значит обрести бога, обрести мир, узреть тенета, которыми тебя опутывает дьявол! Да, я счастлива, что господь неисповедимыми путями заставил Поля ранить меня и вывести из греха, а Поль заслужил кару, так ему и надо за его жестокость; даст бог, он и умрет в тюрьме!
   Бэббит вскочил, схватил шляпу, буркнул:
   — Ну, если ты это называешь миром, так предупреди, ради бога, когда ты начнешь войну!
 
 
   Сильна власть города, неуклонно влечет он путника к себе. Больше, чем горы, больше, чем море, размывающее берега, город всегда остается самим собой, непоколебимый, безжалостный, скрывая за мнимыми изменениями свою извечную сущность. И хотя Бэббит, бросив свою семью, бежал в глушь к Джо Пэрадайзу, хотя он стал вольнодумцем и в самый канун своего возвращения в Зенит был убежден, что ни он, ни город уже никогда не будут такими, как прежде, — не прошло и десяти дней после его приезда, как ему уже не верилось, что он вообще уезжал. А его знакомым и вовсе было невдомек, что перед ними совершенно новый Джордж Ф.Бэббит, — разве только он с большим раздражением относился к вечным подшучиваниям в Спортивном клубе и однажды на замечание Верджила Гэнча, что Сенеку Доуна надо повесить, даже пробормотал:
   — Глупости, совсем он не такой плохой!
   Дома он что-то мычал, когда жена своими разговорами мешала ему читать газету, приходил в восторг от нового красного берета Тинки и заявлял: «Этот сборный гараж никакого вида не имеет. Надо строить настоящий, деревянный».
   Верона и Кеннет Эскотт как будто наконец обручились по-настоящему. Эскотт провел в газете кампанию за «здоровую еду», против скупщиков-оптовиков. В результате он получил отличное место в одной скупочной фирме, зарабатывал столько, что мог подумать о женитьбе, и поносил безответственных репортеров, которые осмеливаются критиковать скупщиков, ничего не понимая в таких делах.
   Этой осенью, в сентябре, Тед поступил в университет, на факультет искусства и литературы. Университет находился в Могалисе, всего в пятнадцати милях от Зенита, и Тед часто приезжал домой на конец недели. Бэббит очень беспокоился за него. Тед «вошел» во все, кроме занятий. Он пытался «пролезть» в футбольную команду полузащитником, с нетерпением ждал баскетбольного сезона, его выбрали в комитет по устройству бала первокурсников и, как уроженца Зенита (аристократа среди провинциалов), его старались «привлечь» две корпорации. Но на вопросы Бэббита о занятиях Тед ничего толком не отвечал и только отмахивался: «Да знаешь, все эти профессора — сплошная мертвечина, читают всякую чушь про литературу, про экономику…»
   В одну из Суббот Тед спросил:
   — Слушай, папа, почему бы мне не перевестись из университета в инженерное училище, на механический факультет? Ты сам вечно кричишь, что я не занимаюсь, а там я бы здорово стал заниматься, честное слово!
   — Нет, инженерное училище по сравнению с университетом не марка! — рассердился Бэббит.
   — То есть как это? Инженеры в любую команду могут попасть!
   Начались пространные объяснения, что «даже в долларах и центах можно выразить, насколько ценен университетский диплом для юридической карьеры», — и красочные описания адвокатской профессии. Под конец Бэббит уже произвел Теда в сенаторы Соединенных Штатов.
   Среди великих адвокатов, перечисленных Бэббитом, был также и Сенека Доун.
   — Вот так штука! — удивился Тед. — По-моему, ты всегда говорил, что этот Доун — настоящий псих!
   — Не смей так говорить о большом человеке! Доун всегда был мне другом, я даже помогал ему в колледже, я его наставил на путь истинный, я его, можно сказать, вдохновил! И только потому, что он сочувствует рабочему движению, некоторые тупицы, не обладающие широким кругозором и терпимостью, считают его чудаком. Но разреши тебе сказать, что вряд ли кто-нибудь из них загребает такие гонорары, как он, и потом он дружит с самыми влиятельными, самыми консервативными людьми в мире, например с лордом Уайкомом, с этим — м-ммм… с этим выдающимся английским аристократом, которого все знают. Что же ты предпочитаешь — торчать среди грязных механиков и рабочих или подружиться с настоящими людьми, вроде этого лорда Уайкома, бывать у них в доме, в гостях?
   — Да как сказать… — вздыхал Тед.
   В следующее воскресенье он примчался радостный, веселый.
   — Скажи, папа, а можно мне перейти в Горный институт, бросить эти академические занятия? Ты говоришь — марка. Конечно, может, инженерное училище — не марка, но горняки! Да ты знаешь, что они получили семь мест из одиннадцати на выборах в Ну-Тау-Тау!

27

   Забастовка, расколовшая Зенит на два враждебных лагеря — белый и красный, — началась в конце сентября: сначала забастовали телефонистки и монтеры, протестуя против снижения заработной платы. Вновь организованный профсоюз работников молочной промышленности тоже забастовал, отчасти из солидарности, отчасти добиваясь сорокачетырехчасовой рабочей недели. К ним присоединился союз водителей грузовых машин. Деловая жизнь застопорилась, весь город волновали слухи о возможной забастовке вагоновожатых, печатников, о всеобщей забастовке. Граждане выходили из себя, пытаясь дозвониться по телефону через бастовавших телефонисток, и беспомощно топтались у аппаратов. Каждый грузовик, выезжавший с заводов на железнодорожную станцию, охранялся полисменом, который, стараясь принять равнодушный вид, сидел рядом с шофером-скэбом. Пятьдесят грузовиков, принадлежавших зенитскому сталелитейно-машиностроительному тресту, были атакованы забастовщиками, они бросались к машинам, стаскивали водителей, ломали карбюраторы и аккумуляторы под радостные крики телефонисток, стоявших на тротуарах, под визг мальчишек, швырявших камнями в скэбов.
   Вызвали Национальную гвардию. Полковник Никсон, который в частной жизни был мистером Калебом Никсоном, секретарем Пуллморской компании грузовых машин, облачившись в длинный защитный френч, разгуливал в толпе с автоматом сорок четвертого калибра. Даже приятель Бэббита, Кларенс Драм — торговец обувью, веселый кругленький человечек, рассказывавший анекдоты в Спортивном клубе и удивительно напоминавший мопса времен королевы Виктории, — превратился в свирепого капитана и, семеня ногами, перетянув толстый животик поясом и сердито поджимая пухлые губы, пискливым голосом кричал толпам зевак на перекрестках:
   — Расходись! Не потерплю сборищ!
   Все газеты города, кроме одной, были против забастовщиков. Когда толпа стала ломать газетные киоски, около них выставили охрану из гражданской милиции — какого-нибудь молодого, растерянного штатского в очках — бухгалтера или приказчика, который пытался напустить на себя грозный вид, в то время как мальчишки вопили: «Бей оловянных солдатиков», а шоферы-забастовщики ласково спрашивали: «Скажи, Джо, когда я воевал во Франции, ты где был — отсиживался в тыловом лагере или делал шведскую гимнастику в ХАМЛе? Ты поосторожней со штыком, не то уколешься!»
   Не было человека в Зените, который не говорил бы о стачке, не было никого, кто не стал бы на ту или другую сторону. Либо ты был храбрым другом рабочих, либо бесстрашным защитником Права Собственности — и те и другие были настроены чрезвычайно воинственно и готовы отречься от лучшего друга, не выражавшего ненависти к врагу.
   Подожгли склад сгущенного молока. Противники обвиняли в этом друг друга, и в городе поднялась паника.
   И такое время Бэббит выбрал, чтобы во всеуслышание заявить о своем свободомыслии.
   Он принадлежал к умеренному, крепкому, здравомыслящему крылу и сначала соглашался, что подлых агитаторов надо расстреливать. Он очень огорчился, когда его друг Сенека Доун выступил защитником арестованных стачечников, и уже собрался было пойти к Доуну и разъяснить ему, кто такие эти агитаторы, но, прочтя листовку, где сообщалось, что даже до снижения зарплаты телефонистки голодали, он растерялся.
   — Все это вранье, цифры подтасованы! — сказал он, но в голосе его прозвучало сомнение.
   На следующей неделе в пресвитерианской церкви на Чэтем-роуд была объявлена проповедь доктора Джона Дженнисона Дрю на тему «Как спаситель прекратил бы стачки». В последнее время Бэббит пренебрегал посещением церкви, но на этот раз пошел туда, надеясь, что у доктора Дрю действительно имеются сведения о том, как небесные силы относятся к забастовкам. Рядом с Бэббитом, на широкой, удобной, новой, обитой бархатом скамье, сидел Чам Фринк.
   Фринк шептал Бэббиту:
   — Надеюсь, что док отчитает этих чертовых забастовщиков по первое число! Вообще-то я считаю, что пастору нечего вмешиваться в политику — пускай занимается своей религией и спасает души, а не разводит дискуссии, — но в такие времена, по моему глубокому убеждению, он должен выступать, должен изничтожать этих мерзавцев в пух и прах!
   — Н-да-а! — протянул Бэббит.
   Достопочтенный доктор Дрю встряхивал непокорными вихрами в поэтическом и социологическом раже и взывал трубным гласом:
   — Неожиданные индустриальные беспорядки, которые в последние дни — признаемся в этом откровенно и смело — петлей захлестнули деловую жизнь нашего прекрасного города, вызвали поток пустых разговоров о том, что можно предотвратить беспорядки научным путем — подчеркиваю: научным! Разрешите же вам сказать, что нет в мире более ненаучного понятия, чем наука! Возьмите нападки на незыблемые догмы христианской церкви, столь распространенные среди «ученых» прошлого века. О да, это были мощные умы, и к тому же — горластые критиканы! Они стремились разрушить церковь, стремились доказать, что сотворение мира и все высшие достижения морального совершенства и цивилизации — только слепой случай. Однако церковь до сего дня осталась нашим нерушимым оплотом, и единственный ответ духовного пастыря этим длинноволосым хулителям его бесхитростной веры — это улыбка сожаления!
   А сейчас те же псевдоученые стремятся заменить естественные условия свободной конкуренции какими-то путаными системами, и хотя они и придумывают всякие высокопарные названия, по существу это сплошной деспотизм и насилие. Разумеется, я не возражаю против арбитража и вообще против мероприятий, направленных к прекращению забастовок, не критикую те превосходные союзы, где рабочие объединяются с хозяевами. Но я решительно возражаю против систем, где свободное распределение независимой рабочей силы заменяется заранее сфабрикованной шкалой заработной платы, минимальными окладами и всякими государственными комиссиями, рабочими союзами и прочей чепухой.
   Люди не хотят понять, что отношения между рабочими и предпринимателями зависят вовсе не от экономики. В основном и самом существенном они зависят от братской любви, от практического применения христианской веры! Представьте себе завод, где вместо рабочих комитетов, вносящих отчуждение, есть хозяин, который проходит среди своих рабочих с улыбкой, и они отвечают ему такой же улыбкой, как младший брат старшему. Да, вот кем они должны быть — братьями, любящими братьями во Христе, и тогда стачки будут так же немыслимы, как ненависть среди членов дружной семьи.
   В этом месте Бэббит проворчал:
   — Чушь!
   — Что? — переспросил Чам Фринк.
   — Плетет, сам не знает что. Темная вода. Сплошной набор слов.
   — Может быть, но…
   Фринк посмотрел на Бэббита с подозрением и, пока шла служба, все время смотрел на него с подозрением, так что Бэббиту под конец стало очень не по себе.
 
 
   Демонстрация забастовщиков должна была состояться во вторник утром, но, по утверждению газет, полковник Никсон ее запретил. Когда Бэббит в десять утра ехал в западную часть города из своей конторы, он видел толпу плохо одетых людей, направлявшихся в грязный, густо заселенный квартал за площадью Суда. Он ненавидел их за то, что они бедные, за то, что из-за них он испытывал страх. «Бездельники проклятые! Была бы у них настоящая хватка, не остались бы чернорабочими!» — ворчал он. Он опасался бунта. Подъехав к сборному пункту демонстрации — треугольному скверику с вытоптанной и выжженной травой, который назывался Мур-парк, — он остановил машину.
   И скверик, и прилегающие к нему улицы кишели забастовщиками, молодыми людьми в синих полотняных рубашках и стариками в кепках. Среди толпы, перемешивая ее, как варево в котле, двигались представители Национальной гвардии. Бэббит слышал, как они монотонно твердили: «Проходи — проходи — не задерживайся! Живей!» Бэббита восхищало их спокойное добродушие. Толпа орала: «Оловянные солдатики! Грязные псы — прислужники капитализма!» — но гвардейцы только ухмылялись: «Ладно, ладно, проходи-ка, Билли!»
   Бэббит был в восторге от Национальной гвардии, ненавидел мерзавцев, мешавших спокойному процветанию промышленности, восторгался жгучим презрением, с которым полковник Никсон смотрел на толпу, и когда толстый торговец обувью — а теперь капитан — Кларенс Драм, запыхавшийся и злой, просеменил мимо, Бэббит почтительно сказал ему: «Молодцом, капитан! Не пропускайте их!» Он наблюдал, как бастующие вышли из сквера. У многих были плакаты: «Никому не остановить нашу мирную демонстрацию!» Гвардейцы вырывали плакаты из рук, но бастующие догоняли своих вожаков и шли дальше редкой цепочкой, неприметно просачиваясь между сверкающими штыками. Бэббит с разочарованием понял, что никаких столкновений и вообще ничего интересного не будет, и вдруг ахнул.
   Среди демонстрантов, рядом с плечистым молодым рабочим, шагал Сенека Доун, улыбающийся, довольный. Впереди него шел профессор Брокбенк, декан исторического факультета университета, старик с седой бородой, потомок одной из лучших массачусетских фамилий.
   — Что это? — изумился Бэббит. — Такой почтенный человек — и с забастовщиками! И наш добрый старый Сенни Доун туда же! Дураки, нашли с кем спутаться! Салонные социалисты! Однако храбрый они народ! И главное — без всякой выгоды для себя, ни цента с этого не получат! Впрочем… с виду все эти забастовщики как будто не такие уж бандиты! Обыкновенные люди, как мы все!
   Гвардейцы оттесняли демонстрацию в боковые переулки.
   — Они имеют такое же право ходить по улице, как любой из нас! Это их улица, так же как и Кларенса Драма или Американского легиона! — ворчал Бэббит. — Конечно, они… они элемент отрицательный, и все же… э, черт!
   Во время завтрака в Спортивном клубе Бэббит упорно молчал, слушая, как другие раздраженно говорили: «Черт знает, чем это кончится!» — или утешались, «разыгрывая» друг друга, как всегда.
   Мимо прошествовал капитан Кларенс Драм во всем великолепии военной формы.
   — Как дела, капитан? — спросил Верджил Гэнч.
   — Разогнали! Оттеснили их на боковые улицы, рассредоточили, ну конечно, у них весь пыл угас, они и разошлись по домам.
   — Чистая работа! И никакого насилия!
   — Какая к черту «чистая»! — гаркнул мистер Драм. — Если бы моя воля, я бы им показал, так бы с ними расправился, что больше сунуться бы не посмели! Незачем смотреть им в рот, нянчиться с ними! Все эти забастовщики, как один, бомбисты, проклятые социалисты, убийцы! Один с ними разговор — дубинкой по башке! Так и надо — избить их всех в кровь!
   И тут Бэббит вдруг услышал свой голос:
   — Что за чушь, Кларенс, с виду они такие же люди, как мы с вами! И никаких бомб я у них не заметил.
   Драм рассердился:
   — Ах, не заметили? Что ж, может быть, вы хотите возглавить забастовку? Расскажите полковнику Никсону, что забастовщики — невинные агнцы! Вот обрадуется! — И Драм прошагал мимо, а все соседи по столу уставились на Бэббита.
   — Что за выдумки? Хотите, чтобы мы целовались и обнимались с этими подлецами, что ли? — спросил Орвиль Джонс.
   — Неужели вы защищаете лодырей, которые хотят вырвать кусок хлеба у наших детей? — возмущенно крикнул профессор Памфри.
   Только Верджил Гэнч угрожающе промолчал. Он сделал суровое лицо, будто маску надел: челюсть у него окаменела, жесткая щетина волос грозно встопорщилась, — его молчание было свирепее раскатов грома. И когда другие стали уверять Бэббита, что они его, очевидно, не поняли, по лицу Гэнча было видно, что он-то понял его отлично. Словно судья в тоге слушал он, как Бэббит, заикаясь, лепетал:
   — Да нет, конечно, они хулиганы… Но я просто подумал… По-моему, нехорошо говорить, что их надо дубинками по башке. Кэйб Никсон так не думает. Он человек политичный. Потому его и назначили полковником. А Кларенс Драм ему просто завидует.