– Ну и вот. Если единственный наш козырь – дешевизна, – говорит Ткачев жене, – то к нам будут обращаться обедневшие.
   – Кто?
   – Обедневшие. (Неожиданное слово.) Те, кто хочет из дорогой квартиры переехать в дешевую.
   – Да-да, – соглашается жена. – Да-да. – Она уже понимает, к чему он клонит.
   – Те, у кого несчастье, – муж, скажем, у кого-то умер. Или под суд угодил.
   Ткачевым становится немного не по себе, жизнь их тиха, сильных эмоций нет и не было. А тут, скребя изнутри совестливую душу, по их комнатам вдруг начинают ходить люди в черном (хотя никого пока нет) – люди рассматривают углы, потолки, стены, а Машенька вертит головой и оглядывается на них. Вдовы и вдовцы – они ходят, и ходят, и ходят, разговаривая сдержанно, скорбно и тихо, как и положено им разговаривать.
   – Нехорошо-то как, – еле слышно произносит жена.
   – Еще бы.
   – Получается, что улучшаем жизнь за счет других.
   А это ведь тоже кое-какое открытие. И к нему тоже нужно привыкнуть, как и ко всем предыдущим, но именно это привыкание Ткачевым что-то никак не дается. Или дается, но уж очень трудно, очень медленно.
   Доходит даже до такого:
   – Может быть, снимем наши объявления? – говорит жена.
   – Сорвем со столбов?
   – Да.
   – Почему?
   – Ну так… Нехорошо как-то.
   Но это уже ясно, что она не всерьез говорит, потому что женщины так неопределенно не говорят, а если говорят, значит, просто-напросто хотят, чтоб их лишний раз убедили. Уговорили. Убаюкали. Ткачеву вспоминается летняя ночь на Каме, и лозняк, и лодка, и тихий, неуверенный женский голос: «Может, не надо?» – и еще раз: «Может, не надо?» – а уж какое там не надо, если об этой поездке говорили с ней целую неделю и сегодня загодя проверили, спит ли бабка, и с лодочником Ткачев торговался за лодку до бесконечности, потому что лодочник хотел в этот ночной час не трояк, а бутылку, и упрям был, и обозлен, и даже грозился «разглядеть, чья девка».
   – Поздно, – говорит Ткачев.
   – Что поздно?
   – Поздно обрывать объявления. Кому надо, тот уже списал. И обменбюро наш адрес вывесило…
   – И будут приходить?
   – Конечно.
   Минуту или две Ткачев и Ткачева молчат.
   – Думаешь, все-таки будем меняться? (Может, не надо?)
   – Будем.
   И Ткачев неожиданно для себя вдруг делается внутренне спокоен. Он попереживал несколько дней – хватит, сколько же можно. Да, он строит свое благополучие. Да, получается, что на чужой беде строит, – ну и ладно. Это ведь только внешний вид такой. Но не суть.
   Теперь ворочается ночью жена. И шепотом спрашивает:
   – Ты спишь?
   – Нет.
   Но он спит. Это точно. А она не спит.
   И днем ей тоже неймется, звонит, бедненькая (со своей работы на его работу), и спрашивает: ну как? Может, не будем меняться? Может, не надо?
   А у Ткачева на душе спокойно.
   – Дружок, – говорит он жене, – ты, как мне кажется, думаешь, что ты в театре.
   – Я?
   – По-моему, ты слегка со сцены говоришь. И по сцене ходишь, а?
   Это он ей отвечает, когда она звонит ему второй или третий раз подряд, – сколько же можно звонить? И добавляет:
   – Ты в своих мучениях немножко того – перестаралась.
   Жена обижена:
   – Я думала, ты меня успокоишь.
   – Вот я и успокаиваю.
   Ткачев кладет трубку, топает на свое рабочее место и совершенно холодно продолжает составлять программу для машины. Делает дело, за которое ему платят. Работает.
* * *
   А это часа два спустя. Ткачев уже оторвался от дела и думает о том, что вот ведь жена терзается, а он нет. Смешная она. Женщины обычно практичные. У них, у Ткачевых, появилась некая горстка денег, а у кого-то эта горстка растаяла – все так, все верно и объяснимо, но терзаться-то слишком зачем? Лет, скажем, через пять какой-нибудь таксист, не вполне очухавшийся после вытрезвителя, и какой-нибудь жизнерадостный частник сплющат металлическими боками машин его, Ткачева, на переходе улицы, и привет!.. Жена тут же выкинет белый флаг. И ветер будет трепать на этих же самых столбах белое объявленьице, в котором будет сообщаться, что его, Ткачева, жена очень хочет переехать из трех комнат в две. Вот так-то.
   – Так что давай жить, пока живем, – говорит Ткачев жене в телефонную трубку.
   Но оказывается, он трубку уже повесил. И говорит он эти слова вполголоса самому себе. Как та бормочущая старушенция на людной улице, которая идет, выставив клюв вперед, и докладывает вслух человечеству все, что она о нем думает. Смешно…
   Ткачев встает. Он подходит к практичному Корочкину – тот курит.
   – Вот ведь какая штука. Меняться-то мне придется с кем-то из пострадавших.
   – Не обязательно, – возражает Корочкин.
   – Вот и я говорю, – Ткачев ухватился за слово, – не обязательно!
   – Случаи разные бывают.
   – А жена моя, поверишь ли, вздумала терзаться этим заранее – хотя вроде бы она у меня не слишком сентиментальна. Нормальная женщина. Баба как баба.
   Ткачев пробует рассмеяться при этих своих словах. И получается.
   – Мою тоже под такое дело облапошили. Жалостливая, – сообщает Корочкин.
   – Ка-ак?! (И даже здесь наслежено и натоптано, подумать только!)
   А Корочкин понимает вырвавшийся вскрик как вопрос. И охотно объясняет, как облапошили его жену:
   – Была у нас плитка кафельная. И в ванной. И в сортире… Дорогая, зараза.
   – Знаю. У нас такая же.
   – Вот-вот. А моя дуреха совсем раскисла и забыла с них спросить за плитку. А это, извини, семьдесят рубликов.
   Ткачев чувствует, что его зацепило и резануло, потому что, если все это впервые, тебя и должно резануть. Но ничего. Пополам не перерезало.
   – …Через полгода хватился: «Как так не взяла? За плитку не взяла?» Молчит. Только губы поджала… Пришлось мне к ним пойти. Хотя идти к людям за деньгами через полгода – это уже неудобно до чертиков.
   – И пошел?
   – А как же.
   – И отдали?
   – А как же… Не с первого слова. Конечно, отдали – поговорить пришлось.
* * *
   А это первый телефонный звонок. Меж восемью и девятью, как и предлагалось в объявлении.
   Жена к телефону в эту минуту ближе, а сам Ткачев на кухне – значения это, конечно, не имеет, но все же проясняет тот неприметный факт, что жена к телефону не подходит. И не подойдет. А дочери дома нет. И вот телефон заливается как оглашенный, а вдова или вдовец на том конце провода думают, что, может, эти типы, давшие объявление об обмене, как раз сейчас выходят из ванной, набрасывают на себя какую-нибудь тряпку и спешат к телефону, путаясь ногами в шлепанцах.
   – Ткачев, – зовет жена.
   И он идет, он не торопится. Телефон не умолкает, у меняющейся вдовы или там у вдовца отменные нервы. У Ткачева тоже.
   – Это по обмену.
   Мужской голос спрашивает о квартире – Ткачев отвечает. Затем спрашивает о предлагаемой квартире Ткачев, а тот отвечает. И все. И ничего больше.
   – Пока.
   – Пока.
   Жена поднимает к Ткачеву лицо:
   – Какой… какой был голос? (Робко и тихо.)
   – Мужской.
   – Нет. Не то… Какой он был?
   – Отвратный.
   – Как ты можешь! – чуть не вскрикивает жена (она все еще думает, что звонила непременно вдова или неутешный муж).
   Ткачев улыбается. Он вдруг чувствует, что растет и прогрессирует в этом обменном ремесле. Потому что особенно чутко отмечаешь свой рост, когда кто-то (в данном случае его жена) топчется на месте и не растет. Женщина, думает он. Вся в эмоциях, где уж ей расти. Пусть топчется.
   Ткачев на минуту задумывается и делает самому себе маленький выговор:
   – Для первого раза я вел беседу неплохо. Но…
   – Что? – словно просыпается жена.
   – Понимаешь – я кое-что упустил. Надо было пригласить этого гундосого типа. Пусть бы осмотрел наши хоромы.
* * *
   А это – первый, кто пришел смотреть. Старичок. Довольно мил. Но очень хочет денег. Во-первых, он хочет получить разницу в паях – это нормально и естественно. А во-вторых, он хочет доплату просто так. Доплату без причины. Такой вот он пришел и такой сидит.
   Ткачев, конечно же, на время принимает эту игру, потому что, если игра для тебя новая, ты ее на время принимаешь, так уж они, новые игры, придуманы. И мы так придуманы.
   – …А все же – почему я должен вам доплачивать?.. Я ведь не спорю. Я только интересуюсь, – говорит Ткачев.
   – Почему доплачивать?
   – Ну да, почему?
   Старичок крутит громадную, довоенного образца козью ножку. Неспешно раскуривает ее. И поясняет:
   – А как же, милый. Так уж водится.
   – Не вы придумали?
   – Не я, – смеется старичок добродушно.
   Ткачев интересуется:
   – Верю, что так водится, но в чем смысл?
   – Ну как же. Ты ведь в три комнаты хочешь, значит, вверх идешь. К пирогу. Так или не так?
   – Ну допустим.
   – А раз к пирогу идешь – тебя малость и постричь можно, хе-хе-хе…
   И старичок (он и впрямь мил и добродушен) выпускает громадный клуб ржавого дыма, отчего старичка становится еле видно. А жена Ткачева подает ему чай с айвовым вареньем. Вкусный чай. Жене очень нравится, что старичок не сраженный горем, не несчастненький, а даже как бы веселый.
   – Спасибо, милая.
   – Ой, что вы!
   – За чаек спасибо. Хороший чай. Как для родственника завариваешь.
   Ткачев продолжает расспросы:
   – Значит, если я правильно понял, ты хочешь, папаша, денег задаром. Тяжело жить?
   – Деньги нужны.
   – Зачем?
   – И-и, милый.
   В разговоре старичок поддерживает любую тему, кроме этой.
   А днем позже приходит она – она в темном. Хотя скорее всего это темно-синий костюм Аэрофлота.
   Когда-то он был темно-синим, это точно, но сейчас он глядится как темный. Во-первых, потому, что тут уже хорошенько потрудилось время. И еще потому, что Ткачевы подспудно как-никак ожидали, что к ним придут и будут ходить по комнатам в темном, – вот и пришли.
   На голове голубенькая пилотка с «орлом», и, когда она ее снимает (а она сняла ее сразу), оказывается, что пришла привлекательная блондинка в темном, чуть склонная к полноте. У Ткачева внутри что-то екает. Срабатывает. И он видит, что она поняла и отметила это. К тому же у нее оказывается имя, с которым так просто не исчезают с твоего горизонта, если ты мужчина и если горизонт твой сугубо научно-технический. А у Ткачева именно такой горизонт.
   – Ангелина, – говорит она, протягивая руку.
   Это тоже фиксируется. Ее рука.
   – Вы вчера нам звонили? – уточняет Ткачев.
   – Да.
   – В самом начале девятого?
   – Да. Как раз в восемь.
   – Стюардесса?
   – Угадали, – и она улыбается.
   А что ж тут было угадывать.
   Но угадал, в сущности, не Ткачев. А его жена. Ткачев же слегка ошалел – он водит женщину из комнаты в комнату, и рот у него ни на секунду не закрывается:
   – …Это коридор, а это наш балкон, чтобы вам дышать воздухом и чтобы вспоминать родной Ту-104, а это наша комната, а это стенка с отличной слышимостью – чтобы стучать соседям по вторым и семнадцатым числам, когда они выясняют отношения, а это… – и так далее.
   Ткачев вдруг перехватывает взгляд жены. Взгляд расшифровывается: прекращай треп, присмотрись к женщине, как же тебе не стыдно…
   Если тебя одернули, не нужно много ума и много времени, чтобы сообразить, почему стюардесса ходит с темной косынкой на шее. Нужно только закрыть фонтан. И Ткачев его закрывает. Молчит.
   Потом тихо спрашивает. Перестроившись:
   – Муж был летчиком?
   – Да.
   – Разбился.
   – Год назад.
   Ее глаза часто моргают, стараясь сдержать слезу, и сдерживают.
   Жена Ткачева уходит в другую комнату и там отчужденно, громко и шумно (нервничает) начинает шить. Дык-дык-дык-дык – стучит и дергается швейная машинка. И это как бы звуковой фон. Ткачев и женщина сидят и молчат, а машинка там делает то, что и должна делать. Возникает застывшая минута. Из тех, что запоминаются.
   Затем минута теряет свой вес, сходит на нет, и тогда Ткачев спрашивает:
   – Ну что, Геля… Будем меняться?
   Именно так. Ткачев, весь такой чуткий, понимающий ее горе и одновременно знающий, что жизнь есть жизнь (увы!), говорит ей обязательные и простые эти слова. Без слов нельзя. Ткачев при этом улыбается – дескать, рад, что вы (ты?) оказались такой милой. И здесь же вскользь оттенок, что, как бы ни обернулось их знакомство, он, Ткачев, добр, чуток, гуманен и все такое. И вот все эти оттенки должны пройти в одном безнажимном вопросе. И они проходят:
   – Ну что, Геля… Будем меняться?
* * *
   Почему Ткачев нравится Геле, он не знает. И никто не знает. И все же он чувствует и слышит, и это вроде таинства, хотя таинства тут нет. Ты нравишься женщине, вот и все, и причины нет, и таинства тоже, пожалуй, нет, и если ты придумываешь причины и таинство, то это так, от лукавого. Или от неожиданности подарка.
   Догадывается ли Геля или не догадывается, что нравится она Ткачеву, – вопроса тоже, конечно, не существует. Догадывается.
   И уже несколько дней Ткачев думает и как бы не думает об этом – мысль существует сама по себе. Отдельно от Ткачева. Рядом с Ткачевым.
   Он сидит на кухне. Он только что с работы.
   – Маша уже спит – так рано?
   – В театр, – объясняет жена, – всем классом ходили. Дневные спектакли – это так тяжело.
   – Устала?
   – Да. И еще зачем-то в кино после этого потащились…
   – Не нужно было.
   – Пришла из кино – и в постель. Заснула как убитая. Она этот спектакль два месяца ждала…
   Жена говорит, говорит, говорит, а Ткачев не перебивает ее. Но и не слушает, конечно.
   – Плохо ешь, что с тобой? – замечает жена.
   Но нет, он жует, хотя и машинально жует.
   Говорит:
   – Устал я… А мне еще к Ангелине сегодня.
   – Будь с ней повежливей.
   – Ладно.
   – И без этих твоих шуточек. И полы, пожалуйста, осмотри – не забудешь?
   Ткачев приходит как раз к десяти – десять вечера, то самое время. И мягкими глазами, какие бывают в десять, он видит ее жилье, ее кухню, ее покрывало на кушетке – все те мелочи, которые дополняют (и наполняют) женский лик. Потому что не увидеть женщину в ее доме – значит, не увидеть ее вообще. Ткачеву повезло. Он увидел.
   – Теперь сюда… А теперь сюда. – Геля водит его по трем своим комнатам, улыбается, смеется.
   – А сюда можно?
   – Проходите.
   Он понимает, что детей сегодня дома нет, но спросить, где они и почему, не смеет. Да и не нужно спрашивать, нужды нет. Если уж вас обоих и вашу лодочку сносит к тому берегу, женщина сама постарается пояснить, одни ли вы сейчас в доме, пора ли тебе уходить или не пора и тому подобное. И Геля, поговорив о метраже и квартплате, поясняет:
   – Вам пора уходить. Уже поздно.
   – Да-да.
   – Вы уж извините. Дети у меня в спортлагере. Они отдыхают.
   Ткачев спрашивает – где? Она отвечает и тут же добавляет, что место очень хорошее.
   Он спрашивает: в каком смысле очень хорошее?
   – Реки нет, – отвечает она. – Все-таки это спокойней. После случая с мужем суеверной стала.
   Пауза.
   – Мальчики? – спрашивает Ткачев. И угадывает.
   – Да. Кончили девятый. И сразу же в спортлагерь – ничего другого и слышать не хотят!
   – То есть как – оба девятый?
   – Они близнецы.
   – Как интересно!
   К счастью, это и действительно его как бы обогащает чем-то и удивляет. Хотя есть вещи и более удивительные, чем близнецы у твоей знакомой. Но ведь любопытно. И отчасти возникает выползшая из каменного века и мохнатых шкур, первобытная и дотянувшаяся до нас радость. Не будь этого, Ткачев не посмел бы быть веселым, а тут он смеется и говорит, чувствуя, что он все-таки не сфальшивил и фальшивить не станет.
   – Как интересно!.. Близнецы? Мальчики?
   – Да.
   И женщина в долю секунды постигает, что он искренен, и тут же оба они (разрядка) смеются.
   – Ну что, что здесь смешного? – говорит Геля и смеется.
   – А ничего, – говорит он и смеется.
   Вот тут и случается, что он притягивает Гелю к себе, – она, конечно, отворачивается, убирает и губы, и лицо, но это уже ничего не значит. Они стоят, прижавшись друг к другу, и обоим все ясно. Хотя лицо к нему Геля так и не поворачивает.
   – Отпусти, – шепчет она.
   – Да, – шепчет он. И конечно же, не отпускает. Но и не удерживает силой. И с полминуты они так стоят, и сейчас он уйдет.
* * *
   Через двадцать пять минут (вся дорога) он уже дома.
   – Прекрасные три комнаты. Раздельные. И лоджия во двор, – с ходу рассказывает Ткачев. И перебирается из ботинок в шлепанцы. Не теряет времени.
   – Радостный ты очень, – говорит жена.
   И сначала Ткачев не понимает, куда ветер, – грешен слегка, потому и не понимает.
   – Почему же не радоваться, если квартира этого заслуживает. Великолепный пол. Прекрасные три комнаты…
   – Перестань.
   – Почему?
   – Ты похож на… на купчика!
   Теперь Ткачев понимает.
   Он замолкает. Молчит. Потому что знает свою жену – она, конечно, бывает разной, но сейчас она чистенькая девочка в белом платьице, чтобы все люди видели, как она умеет слушаться маму и тетю Пашу. И с мальчишками она не водится, ведь они могут замарать ее новые туфельки.
   Жена тихо произносит:
   – Я думала, тебе тяжело будет. Осматривать жилье… обсуждать – и все такое.
   – Жилье горем не пахнет.
   – Разве?
   Потом она спрашивает:
   – Ну а Геля?.. Как она?
   – Нормально.
   – Она не очень переживала?
   – Я же не рылся в их вещах. Походил по комнатам, вот и все.
   – Совсем не переживала?
   – Нет… Немножко даже кокетничала со мной.
   Ткачев говорит это и думает, что вот ведь получается – и там и тут. И ничего. И голос тянет и вытягивает слова, как и надо тянуть и вытягивать. И не выдает. И конечно, не первый раз он поспевает и там и тут, но все же что-то точит и легонько подгрызает ему краешек, как мелкозубая мышь.
   И еще. Если он думает и помнит об этом, то, наверное, в сущности, он человек неплохой. Это он тоже не забывает отметить.
   Они лежат в постели. Засыпают.
   И вот жена опять про то же:
   – А портрет… видел?
   – Что?
   Она объясняет – портрет мужа Ангелины, ну летчика этого, который разбился, должен же он где-то висеть на стене. Ткачев говорит, что как-никак больше года прошло.
   – И портрета нет?
   – Не видел.
   – Плохо смотрел.
   Ткачев раздражается:
   – Может быть, его и при жизни не было. У нас же не висит мой портрет.
   И добавляет:
   – Может, портрет и был, а она его в фотоателье отнесла. Чтоб сделали покрупнее. Заодно покрасивее.
   За несколько таких вот беспечных и грубоватых фраз Ткачев получает теперь долгую ночь с тихими слезами. Он спохватывается, но поздно. Жесткое словцо уже где-то задело, царапнуло – теперь жена будет плакать… Страшного тут, конечно, нет. И ведь не первый раз. И не последний. И нужно лишь быть с ней рядом, говорить ей добрые слова, ну и целовать и дышать в ухо так, как это водится только у них двоих.
   Это он и делает.
   А жена неслышно плачет, и объясняет ему, и пытается улучшить его глубинную, так сказать, сущность. Пытается улучшить его нутро на будущее. Подправить, что ли.
   – Ты хороший, хороший… Но ты бываешь иногда нетактичен. Нечуток.
   – Да, – говорит Ткачев. – Да. – Потому что тут нужно поддакивать.
   – Нечуткость ранит, обижает людей. Пойми, – шепчет она.
   – Да.
   – И с Гелей тоже пойми. Она милая, она нам улыбается, но ведь это все через силу.
   – Да.
   – Ты ведь говоришь ей об обмене, о метраже, о паевых взносах – верно?
   – Верно.
   – Ты даже не замечаешь, что во всем этом есть жестокость…
   Этого Ткачев, может быть, и не замечает, но он прекрасно замечает другое – то, что собственная и любимая его жена раскисает, как раскисает слабенький снег в оттепель, от маломальской жизненной перемены. Даже не от перемены – от намека на нее. И вот ведь дожила с этакой ранимостью до сорока почти лет, и, уж конечно, в дальнейшем такой и останется. Такой и жить будет… И Ткачеву вдруг приходит на ум, что, может быть, она-то и замаливает, как говорили в старину, за него, за его дубленую и носорожью кожу. И что, может, потому-то у него и дубленая, и носорожья и потому-то он дал своей коже стать такой, что знал – живут и другие, и они непременно напомнят, и слезу пустят, и смягчат, и примут на себя. И что, может быть, это оно и есть, равновесие. И что мы, человеки, так и задуманы были. С самого начала.
   – Воды, а? – И Ткачев на миг включает свет, чтобы поставить и не свалить принесенную жене чашку.
   И замечает нечто. Листочки бумаги – и на каждом по три крупных прямоугольника. План. Будущая трехкомнатная. Он шепчет жене:
   – Хозяйка, а хозяйка, там, на листочках, это ты мебель расставляла?
   – Ага, – она неуверенно улыбается.
   – Ну и как? Получилось?.. Углов пустых нет?
   Вот именно. Она играла в эту игру – расставляла мебель в прямоугольниках на бумаге. Расставляла терпеливо и всерьез. При всей ранимости нам надо не забыть расставить кушетки и холодильник – и, может быть, это тоже входит в общий замысел человека.
   Он гасит свет.
   – Спать надо. Спать, – говорит он шепотом.
* * *
   Иногда он представляет ее на трапе, только что вышедшую из самолета. И пробует (тихонечко) на звук ее необычное имя:
   – Геля…
   Или вспоминает. Те минуты, когда он осматривал кухню (большая! – здесь можно даже телевизор воткнуть!) – он осматривал, глаза делали свое дело, а язык делал свое. Ткачев говорил:
   «Какие, Геля, у вас большие дети… У меня дочка. Но она только в седьмом».
   «Я рано замуж вышла – рано родились».
   «Все равно удивительно как-то – вы ведь моложе меня».
   «Может быть, и не моложе».
   «Ну-ну!»
   Они слегка поспорили. После чего выяснилось – да, она моложе, на два года.
   А потом он спросил: тяжело ли с пацанами? Так ли тяжело, как принято говорить?
   «Они у меня учебу любят», – сказала Геля каким-то вдруг вынырнувшим на поверхность простоватым говорком.
   «Что?» – он недопонял.
   «Учебу любят. В библиотеку оба записаны. Может, и в институт поступать решатся».
   Ткачев вспоминает ее лицо – теперь, когда он видел ее дважды, лицо, пожалуй, чуточку с простотой или даже простовато. Но до чего хорошо! Он чувствует, как от пяток и до комка в горле его наполняет что-то, чему нет и не может быть названия, даже если это название придумают.
   На работе в узаконенную для трепа обеденную отдушину Ткачев направляет шаги к Корочкину и видит, что в эту самую минуту Корочкин направляет шаги к нему.
   – Ну? – спрашивает Корочкин.
   И где-то по позвоночнику проползает у Ткачева испуг: вдруг этот прохиндей и про незнаемое знает – это смешно, конечно, и глупо, и все такое, а вдруг?
   – Меняюсь… Вовсю меняюсь, – небрежно бросает Ткачев.
   – И есть неплохие варианты?
   – Есть.
   – Ну-ка.
   Корочкин живо интересуется, а Ткачев живо рассказывает ему о старичке, который хотел дармовой доплаты, – он обрисовывает старичка и как бы отвлекает и в сторону уводит Корочкина, с его длинным и чутким носом.
   – Старичок?.. Это который с махрой?
   – Да. Козью ножку вертит.
   – И с красным кисетом?
   – Да.
   – Знаю! – чуть не кричит Корочкин. – Прекрасно его помню!
   Оказывается, старичок и с Корочкиным пробовал меняться – большой и постоянный любитель этого дела. Из тех, кто меняется со всеми и не обменивается ни с кем. У старичка это от скуки. Это хобби. Причуда. Наполовину со старческим сползанием в голубое детство.
   – А другой старикан – был он у тебя?
   – Какой? – спрашивает Ткачев.
   – С костыликом?.. Неужели не был?.. Значит, конец фильма. Помер.
   – Помер?
   – Наверняка. Иначе бы он тоже пришел. В нашем районе он приходил одним из первых – неугомонный был старикан. Разумеется, помер. Он, наверное, и там меняется.
   Корочкин, конечно же, Гели знать не может. Он уже два года как окончательно обменялся, а она только год как овдовела, и все же Ткачев опять чувствует зябкий холодок вдоль спины. Кто его знает. Мир тесен, везде следы, везде накопытили.
   И потому о Геле (не рассказать же нельзя) Ткачев рассказывает очень коротко и очень сухо.
   – А что за женщина, что ей надо – разницу в паях?
   – Да, – отвечает Ткачев, – переедет к нам и получит разницу деньгами.
   – Свою квартиру оплачивать уже не может?
   – Вероятно.
   – Значит, из обедневших.
   Но Ткачев не попадается на крючок, не начинает взахлеб рассказывать.
   – А что за женщина – симпатичная? – И чуткие ноздри Корочкина ходят, как листок на ветру, туда-сюда. Живут и дышат этой секундой.
   – Что?
   – Симпатичная, а?
   Ну уж нет, сюда его Ткачев не пускает. Он для того и переспрашивает, чтоб не пустить.
   – Женщина. Обыкновенная.
   – Сколько лет?
   – А бог ее знает. Еще не старуха.
   Стало ли Корочкину понятно, что его не пускают сюда и не приглашают за стол или же он сам лезть в душу раздумал – неясно. Но ясно, что он отступает. И только спрашивает наугад:
   – Ну а жена?.. Отболело у нее?
   – Еще нет.
   – А на листочках в клетку играет?
   – Не понял?
   – Мебель двигает?
   – Вовсю!
   Оба смеются. Поговорили.
   А потом Ткачев спускается вниз, к телефону-автомату, который у выхода, и звонит. Ей, Геле.
   – Здравствуй, – говорит он.
   Он пускает дело сразу на «ты» и, конечно, не знает, как ему это сойдет. Сердце начинает качать густой и тягучий мед.
   – Здравствуй, – говорит она.
   – Узнала мой голос?
   – Да.
   И тут уже нельзя ни затягивать, ни обманывать себя и ее. И он не затягивает.