Когда-то вертолетчик был совсем юн, а Павел Алексеевич, тридцати лет, крепкий, даже и могучий, перебрасывался с небольшой веселой группой почти в самое устье Серебрянки. Тогда Серебрянка гляделась глухоманью, и вертолетчик прижимал машину к верхушкам елей: неуверенный, он прикидывал место для высадки, а Павел Алексеевич все не соглашался и говорил: «Нет, подальше… Еще подальше». Юнец облетал очередную опушку и спрашивал: «Здесь?» — «Нет. Дальше… Еще дальше». В группе знали, что за Павлом Алексеевичем гонится жена, и хохотали, а Павел Алексеевич им подмигивал. Павел Алексеевич был начальником той группы, было время. Вертолетчик, уже скиснувший, спрашивал: «Ну, здесь?» — и Павел Алексеевич, вновь заряжая группу даровым весельем, отвечал: «Можно и здесь, но нельзя ли подальше?»
   Павел Алексеевич вынул бумагу и набрасывал письмо:
   «… Опять просишь денег, но ведь нет их у меня, мать, нет. Сама знаешь: я не держу деньги. Едва-едва хватает на консервы и выпивку, пойми, без выпивки консервы тут не съедобны.
   Поломанная нога еще болит, выступили мелкие язвы, бередят кожу и никак не заживают. Чешусь я все время — отворачиваюсь от людей и чешусь. Был тут один плевый врачишка, сказал, что, как снег, мол, выпадет и тепло совсем сойдет, тогда станет полегче. Посмотрим. Но только я думаю, что и врачишке, и моей ноге цена одинаковая — копейка.
   Так и соседям скажи, и пусть не подзуживают тебя и не подначивают — нет у меня денег, сдохну я скоро, грудь хрипит, и голова к вечеру кружится, вот-вот, думаю, грохнусь на землю, а если наш брат падает, это конец. В руках еще есть сила, тем и держусь…»

2

   — Вот и сговорились! — сказал в Усть-Туре начальник, и что-то он еще долго объяснял, не подозревая, сколь знакомы Костюкову эти места. Порушив нехоженность, чуть обжив и наведя людей на дело, уходил, а уж люди вытаптывали вслед за ним. В этом смысле он, пожалуй, и правда год от года все больше делался разрушителем, а черты его лица все больше приобретали как бы волчью жестокость, и казалось, меж нетронутостью природы и жестокостью его лица существует ясная причинная связь. Иногда ему мерещилось, что где-то за тайгой будут холмы и поле. Когда-то давно посреди поля он видел холмы на закате — вершины краснели, как угли, а сами холмы были черны, как из черной бумаги, он хорошо это помнил.
   Переговорив с усть-турским начальником, Павел Алексеевич вышел из конторы и захромал («Эй, хромай сюда!» — крикнули ему) к общежитию. Общага была одноэтажная; Павел Алексеевич вошел в строение и отыскал комнату по звукам гитары — наскоро опохмелившийся Витюрка играл и напевал романс:
   Я встретил вас, и все былое
   В умершем сердце ожило, —
   он заразился от вертолетчика дурацким надрывно пришептывающим тоном и теперь будет пришептывать недели две.
   — Ну что? — спросил Томилин.
   А Павел Алексеевич, расслабляясь, потрепал его по плечу:
   — В норме. Начальник велел нам сбивать бригаду.
   — Пока ты с ним торговался, мы комнату подыскали. Как видишь, замечательная комната! Койка у окна — идет?
   — Ведь знаешь, грудь у меня похрипывает.
   — Ну поменяемся!..
   Как всегда на новом месте, Томилин был в восторге:
   — … Сосед у нас, посмотри, какой замечательный! Вчетвером, конечно, тесновато, но назад не вернешь: уже и бутылку распили, познакомились — мужик милый!
   Павел Алексеевич посмотрел на «милого» мужика — тот сидел на своей койке и под взглядом Павла Алексеевича съеживался. Он становился меньше плечами и телом, он ссыхался, а Павел Алексеевич ждал, когда сработает память: мужика он встречал.
   — Здрасте, — кашлянув, произнес сидевший на койке и робким голосом наконец выдал себя: конечно, воришка Комов. Круг геологов, вертолетчиков, работяг и поварих рано или поздно становился узок, люди мало-помалу уже повторялись, и, быть может, не Комов раздражал сейчас Павла Алексеевича и даже не то, что он вор, а само повторение. Павел Алексеевич не стал шуметь. Павел Алексеевич выждал, он послал Томилина посмотреть, что тут за продуктовый ларек и что за люди, — Томилин ушел. Витюрка не мешал, щипал гитару, пребывая в опохмельном блаженстве. В открытое окно пахнуло летом. Павел Алексеевич шагнул к Комову и негромко сказал:
   — Собирайся.
   — Да я… Да, Павел Алексеевич… дружок, простите меня. У меня ж это редко…
   Павла Алексеевича просьбы не трогали: очень возможно, что Комов был больной и не мог время от времени с собой и своим пороком справиться, но, возможно, что он просто-напросто хитро и осторожно высматривал свою минуту, — Павел Алексеевич допускал и вариант дурной, и вариант жалкий, однако в разницу вариантов вдумываться не желал. Он помнил, как Комова били; он помнил, как хлопотно сдерживать разъярившихся работяг.
   — Собирайся, — повторил Павел Алексеевич. — И иди прямо к вертолетам — ты меня хорошо понял?
   Комов суетливо хватал вещь за вещью — он собирался, он что-то негромко бубнил, нет-нет да косясь на старого знакомца. Они мешали друг другу: Комов знал о Павле Алексеевиче, а Павел Алексеевич знал о Комове, однако козырь Комова был мельче, был бит, и никаких перемен тут быть не могло. Комов встал, подхватил рюкзак. Вздохнув, как вздыхают перед дорогой, он жалковато кивнул Павлу Алексеевичу и исчез. Витюрка проснулся от хлопнувшей двери и вновь в полузабытьи пощипывал гитару: «Я встретил вас, и все былое в умершем сердце…» Рядом с Витюркой, на газете, горбилась буханка хлеба и консервные банки, одна на одной.
   Павел Алексеевич вышел — Томилин восседал на крыльце общежития, у самого входа. Вокруг Томилина были люди — человек восемь, прослышавшие о бригаде, они уже крутились и вились около.
   Павел Алексеевич взял из рук Томилина список:
   — Кого это ты набрал?
   — Все как надо, Павел. Все как ты любишь. — Томилин охотно сдал полномочия.
   Но было не все как надо — Павел Алексеевич начал вычеркивать. Люди, сообразившие, что Томилин никакой не бригадир, мигом столпились вокруг Павла Алексеевича. Жарко дышали. Говоря вразнобой и настырничая, они уже порядком нервничали. Они заглядывали через плечо, один особенно базарил: «Я техник! — выкрикивал он. — Техник и хочу быть техником!» — а Павел Алексеевич ему объяснял: техники не нужны.
   — Куда же мне теперь деться?
   — Куда хочешь.
   Тот замялся:
   — Я на заводе работал… техником работал.
   — На твой завод мне наплевать. Каменщиком пойдешь.
   Второй, что размахивал трудовой книжкой, твердил, что он экономист. Но и ему деться было некуда.
   — Каменщиком, — сказал Павел Алексеевич, сделав пометку в списке.
   Когда вернулись в комнату, Томилин закатил вдруг истерику, он увидел опустевшее место Комова: «Ты выгнал его? Выгнал? — И Томилин пустился в громкий жалостливый крик, с ним бывало такое. На новом месте Томилина всегда распирал восторг, переходивший в шумную симпатию к самым случайным людям. Это длилось день-два. Он был готов всех любить. Он как бы начинал жизнь заново. — Хороший человек был — зачем, Павел, ты его выгнал? Он мне понравился, такой милый мужик, тихий…»
   — Заткнись.
   Витюрка вмешался:
   — Да бросьте лаяться на новом месте.
   — Но, Витя, мы же по душам поговорили. И бутылку с ним выпили…
   Витюрка остался рассудительным:
   — Если уж мы будем лаяться, что будет?.. Вы заметили: здесь одни сопляки вокруг — нас только трое взрослых.
   — Почему трое?.. А поварихи? — и Павел Алексеевич кивнул в сторону Томилина.
   — Издеваешься! — Томилин, взвизгнув, кинулся с кулаками.
   Павел Алексеевич несильно оттолкнул, а оступившийся Томилин потерял равновесие и плюхнулся на собственную кровать. Те двое засмеялись, а Томилин затравленно вскрикнул. Он вскрикнул тонко, как осенняя чайка. Место было новое, и кровать была новая, но жизнь старая; суровые и деревянные приятели так и остались суровыми и деревянными — не понимали его. Именно от бессилия, от невозможности понять их и объяснить им себя Томилин ткнулся в подушку лицом, вцепился в нее руками и заплакал, нервный и слабый человек.
   Павел Алексеевич, усмехнувшийся и мигнувший Витюрке: проследи, мол, за нашим чудиком, отправился «потоптаться на стройке», однако, вскинув от подушки злое, заплаканное лицо, Томилин успел крикнуть вслед:
   — Издеваешься? Людей гонишь?.. Погоди — скоро сам побежишь…
   И еще крикнул:
   — Сам без оглядки помчишься… В пятой комнате парень уж больно личиком на тебя смахивает, не сынок ли твой?
   Павел Алексеевич был в дверях, уже закрывал за собой дверь, но и в еле заметную сжимающуюся дверную щель слова протиснулись и нагнали, сердце екнуло. Сыновья преследовали Павла Алексеевича куда злее, чем женщины.
   Спокойствия ради, а также учитывая, что всегда лучше знать, чем не знать, Павел Алексеевич, конечно, уже не мог не зайти в пятую комнату. Он шел по коридору — глядел в окна с правой стороны. Он шел, и сердце скисало, как, вероятно, скисало оно у Томилина, когда тот уткнулся лицом в подушку. Он почувствовал себя пустым. Усть-Тура, давно забытая и потому вроде бы новая, диковатая, разом потеряла свою новизну.
   — Можно? — Павел Алексеевич толкнул дверь. Парень был один, валялся в сапогах на кровати.
   Валявшийся не был сыном Павла Алексеевича, это было видно. Но его соседи по комнате дружно отсутствовали, что и настораживало, так как сыновья обычно держались вместе и преследовали Павла Алексеевича стаей. Помедлив в дверях, Павел Алексеевич на всякий случай спросил — что-то нужно было спросить:
   — У вас тут свободной койки нет?
   — Нет. Занято.
   Павел Алексеевич еще спросил:
   — А кто здесь поселился?
   — Не знаю.
   — А сам откуда?
   — Чего тебе надо, дядя? — грубо рявкнул тот. — Чего ты такой любопытный?
   — Да так.
   — А то ведь я за «так» и вломить могу.
   Парень был не в духе.
   Павел Алексеевич пошел на стройку — дорога была скверная, а подвозы еще хуже. Зато карьер, где брали глину для кирпича, обнаружился почти рядом. Ели застыли. Летом смиришься с чем угодно, и с плохими дорогами тоже. Скопившееся тепло дня просилось в душу, хотелось расслабиться. Верхний, верховой ветер, ровный и сильный, не издерганный сменой гор и долин, не порывистый, налегал на макушки деревьев, топорща иглы, — там начиналось натяжение, от которого дерево мало-помалу гнулось, пружинило, а ближе к комлю, недвижное, как колонна, огромное, дерево начинало звенеть дрожью, петь.
   Но расслабиться не удалось: помешали. Возле Павла Алексеевича (заметив, что на стройке человек кружит в задумчивости, и быстренько смекнув) появились и теперь вышагивали рядом три девчушки в перемазанных и перелатанных джинсах, пошептались, похихикали и, наконец осмелев, стали напрашиваться: «Товарищ бригадир, как вас зовут?.. Товарищ бригадир, не возьмете ли нас?» — а Павел Алексеевич ответил им, недовольства не пряча: бригада укомплектована, да, полностью. (Нужнее были мужчины, этих горожанок он всегда найдет.) Девчушки еще сильнее заулыбались и засверкали глазами, девчушки на ходу закурили; зная свое просительное дело, они не отставали:
   — Ну товарищ бригадир, ну не будьте сукой… Ну никто же нас не берет!.. Мы работать хотим. Мы знаете откуда приехали!..
   Павел Алексеевич знал, откуда они приехали, или почти знал.
   — Идите на кухню.
   — Были. Там занято все. Тетки нас лопатами прогнали…
   Девчушки приотстали, но все еще шли.
   Обойдя карьер, Павел Алексеевич уже возвращался, вокруг притихло, и тут сердце Павла Алексеевича, поплыв, екнуло второй раз, — у зеленой стены ельника, камень камнем, как будто он стоял здесь и осенью, и зимой, и в весеннюю грязь, возник Василий.
   — Здорово, батя! — Василий стал заметно плечистее, здоровее, а лицо сделалось квадратным, как у его матери якутки. В глазах еще была, теплилась детскость, но никакой детскости не было в том, как он стоял. Он не переминался с ноги на ногу. Он стоял как каменный столб. Каким следом он разыскал Павла Алексеевича, было неясно, но было ясно, что разыскал и что очень этим доволен.
   Целоваться он не лез — пожал руку. И с ходу грубовато сказал:
   — Я на мели, батя, дай-ка для разбега деньжат.
   Привычка упрощала, не первый раз Василий ловил Павла Алексеевича и не первый раз выбирал у него деньги. Дело было из налаженных: он выбирал сколько мог, а мог он много, и надо было бы озлиться однажды, обрубить и пресечь, однако и Павел Алексеевич не всегда и не все мог обрубить и пресечь. Своя слабинка, все более определяющаяся и обнаруживающаяся с годами, отыщется у всякого. Мало чего в жизни Павел Алексеевич конфузился или стеснялся, как конфузился и стеснялся рыщущих за ним следом сынков. Даже не конфузился, нет, однако делалось ему от их неунывающего вида тоскливо и муторно, — сложное чувство. Когда-то он платил алименты, теперь он платил неизвестно что.
   — Держи.
   Павел Алексеевич дал ему пока двадцать рублей: знал, что начало — это начало. Василий тоже знал.
   — Маловато, батя. Мог бы дать больше, а?
   И он тут же начал валять ваньку:
   — Я, батя, хочу быть таким же романтиком, как ты. Настоящим таежником! — Он обернулся к нагнавшим их девчушкам. Он любил, чтобы слушали. Как и всегда, он приобщил окружавших к своему полуглумливому трепу. — Ну-ка поглядите, какой у меня папаша! Вот вам таежник! Настоящий! А ведь еще ничего мужик, а?
   Он засмеялся:
   — Однако держите с ним ухо востро… Знаете, сколько он нас наплодил!
   — Я ведь дал тебе денег, — криво усмехнулся Павел Алексеевич, — заткнись же, ей-богу.
   — … Однако очень мне хочется быть романтиком, как ты! — не умолкал Василий. Отчасти и впрямь восхищаясь отцом, вскрикивая, хлопая себя ладонью по ляжке, он перечислял, сколько исхожено рек и гор (Урадная, Борзунь, Серебрянка, Усаяк — когда-то Павел Алексеевич перечислял их маленькому Василию и его неморгающей матери, теперь, спустя много лет, слова возвращались), Василий перечислял, Василий с жаром рассказывал, как много бродяжил Павел Алексеевич, какую носил с собой коллекцию камней, алтайских амулетов, старинных гребней, монет, вывороченных вместе с землей тупым ножом бульдозера; захлебываясь в болтовне, Василий умолчал лишь о том, что все амулеты и камни давным-давно растерялись и растаяли вместе с молодыми годами Павла Алексеевича, и теперь взамен растерянного ничего не было, как не было ничего взамен молодости. — Я тоже буду таким, как папаша! — закончил Василий.
   Девчушки в латаных джинсах захихикали. Они так и держались стайкой. Игривые, они не забыли цель и, едва дождавшись, когда Василий замолк, вновь заулыбались Павлу Алексеевичу, заговорили наперебой:
   — Мы вас любим, Павел Алексеевич, — к нам приходите в гости, мы в восьмой комнате.
   — Приходите в восьмую, мы вас чаем напоим с вареньем, а вы нас в бригаду возьмете!
   Щебеча, они смелели. Они все больше оживлялись, смеялись, и едва ли они разделяли, чтобы властвовать, когда косились на Василия.
   — Приходите, — сказала рослая, — к нам в восьмую и влюбляйтесь, в кого хотите влюбляйтесь, не из пугливых мы, а вот сынка вашего с собой, пожалуй, не приводите, мешать будет, болтун…
   — Сынок-то грубоват, — добавила самая маленькая из них и самая беленькая. — И не породистый. Куда хуже отца!
   — Ну, вы! — взревел Василий, любивший покуражиться, но над собой насмешек не терпевший. — Ну вы, хохотушки! Вы сначала узнайте, не ваш ли он, однако, отец, не с папашей ли в жмурки играете!
   — Дурачок!
   — Какой он глупый!..
   Павел Алексеевич молчал.
   Балагуря, сошли с дороги и свернули к общежитию. Там стоял Георгий — он караулил Павла Алексеевича надежности ради у самого входа, и, конечно, Павел Алексеевич заметил и узнал его сразу, как замечают и узнают ожидаемое.
   — Вот он, веду! — заорал Василий брату издали. Они были от разных матерей, но они часто и охотно держались вместе, когда им нужны были деньги.
   — Молодец, Васька! — с расстояния и весело закричал Георгий. — Привет, отец. Потрясем мы тебя маленько — ты уж нас извини.
   — Да я уж потряс его для начала — пусть в себя придет.
   И оба захохотали.
   Подошли к общежитию — на крыльцо спешно вышел, выскочил Томилин в сморщенном и слежавшемся пиджаке: бедняга не был злопамятен и уже терзался, что накликал Павлу Алексеевичу появление его бедовых сынков. Жестом он показывал: я, мол, не виноват. Те приостановились. Закурили. Василий и Георгий, не теряя и не расплескивая веселых минут, заигрывали с девчушками: они говорили, не выпить ли им вместе, сейчас же. В приманку они обещали, что Павел Алексеевич примет девушек в бригаду, непременно, и сегодня же примет! И как это он может отказать, если они, сыны, этого пустяка пожелают!
   — Да мы его сейчас за жабры возьмем, — распинался Георгий, — — как это он таких красоток не примет?!
   Василий уже подмигивал им, полукровка, он сделался вдруг красивым, он улыбался и вторил:
   — Мы можем!.. Мы все можем!
   Томилин прошелестел негромко и ядовито Павлу Алексеевичу: «Ну как?» — он понимал, что тому несладко, но теперь можно было понять больше: ему, Томилину, тоже будет несладко, пока жизнерадостные вымогатели не улетят, пока он не увидит эти рубленые лица через плексигласовое стекло вертолета. «Ну как, Павел?» — еще раз спросил он, теперь уже готовый сочувствовать.
   — Хреново, — сказал Павел Алексеевич.
   Глаза Томилина вмиг налились жалостью, голос дрогнул:
   — А ты думал, Павел, только мне бывает хреново.
   — Ничего я не думал.
   — Павел…
   Но Павел Алексеевич, перебив, произнес почти шепотом:
   — Вот что. Перескажи Витюрке, что я подамся через плато на восток — как можно восточнее.
   Томилин кивнул. И спросил:
   — А мы?
   — Решайте сами… Если хотите со мной, еще день-два повертитесь здесь, но на работу не устраивайтесь, понял?
   Георгий тем временем успел сбегать за бутылками, ларек чернел в двух шагах; Георгий разливал по стаканам розовый с пузырями портвейн и, как бы продолжая треп Василия (тот уже несколько выговорился), рассказывал всякую живописную мелочишку из жизни отца-таежника:
   — А я был совсем махонький. И папаша, прежде чем смыться, пригладил мне чубчик. «Сынок, не осуждай меня — я люблю тайгу и свободу» — так он говорил. Тайга, мол, зовет. Когда, мол, вырастешь, поймешь и простишь.
   — Про тайгу и мне говорил, — важно и с весом уже высказавшегося подтвердил Василий.
   — Во-от, — продолжал рассказ Георгий. — И заметьте, девушки, говорились эти слова в самое разное время. В самых разных городишках. Детям от самых разных матерей — вот это таежник!
   — А как же вы познакомились? — спрашивали девчушки.
   — С Васькой? Чистая случайность…
   И, промочив горло портвейном, Георгий вновь рассказывал. Василий поглаживал молодые усы.
   Что и говорить, его мальчики. По-своему любя Павла Алексеевича, они тем сильнее старались на людях поносить его, ерничая и выставляя себя и одновременно красуясь в общепонятной роли брошенных когда-то детей. В праздники или выходные дни, как только было настроение и не было денег, они пристраивались к вертолетчикам и начинали его разыскивать. Привыкшие к сравнительно близкому его существованию, они не спеша искали его и — находили.
   — … Ты куда это, Пал Алексеевич?
   — Ладно, ладно. — Павел Алексеевич хлопнул Георгия по каменному плечу. — Болтайте про отца дальше, а отцу надо подумать о работягах.
   И с несколько нарочитым вздохом, тяжела, мол, бригадирская кепка, Павел Алексеевич втиснулся в дверь общежития, оставив на крыльце и сынков и всех прочих.
   Он быстро вошел в комнату. На столе стояли три пустые бутылки. Витюрка, блаженно полуоткрыв рот, сидел, склонившись к гитаре, тонкая счастливая нить слюны сползала на струны: он спал. Говорить что-либо сейчас ему было бесполезно, и Павел Алексеевич не стал тратить малого своего времени.
   Павел Алексеевич легко и даже как-то молодо прихватил вещи — он их еще не разбирал, только и вынул теплые носки, взамен промокших. Носки Павел Алексеевич сунул в карман. Он вылез через окно, там сразу начиналась тайга, и уже со второго шага он ступил в прелую чащу.
   Он шел быстрым, привычно прихрамывающим шагом. Завтра же с похмелья Василий и Георгий для начала будут ему плакаться на матерей, которые в детстве их не любили, не пускали в кино («Про меня ни гугу, а сама замуж норовит!») — и завтра же, опохмелившись, они будут рваться на охоту и просить Павла Алексеевича купить или добыть им патроны. Они будут клянчить на патроны, на ружьецо, будут гулять с девчонками, пить, спаивать, а когда попадутся на глаза начальнику стройки и тот скажет — убирайтесь! — вновь сгодится расцвеченный рассказ про отца-таежника, про отца-беглеца; не моргнув, они прилгут, что прибыли сюда, чтобы трудиться, чтобы устроиться в бригаду Павла Алексеевича, а Павел Алексеевич, отец родной, их, мол, не берет. Тут они особенно будут грубы, лживы и безжалостны. Начальник кликнет Павла Алексеевича, а Павел Алексеевич, опытом зная, чего его сыны стоят в строительной работе, пустится в долгое, и тяжкое, и пошлое объяснение, начальник, впрочем, быстро возьмет сторону отца, чутко отличая подонка, который хотя бы умеет вкалывать, от нормальных и честных парней, которые вкалывать, однако, не умеют, и опять скажет им — убирайтесь! — и, уже притихнув, собрав рюкзаки, они будут клянчить и выдергивать у Павла Алексеевича последние рубли. Но и тогда улетят не сразу… Павел Алексеевич, невидный, шел, держась опушки, лесом, чтобы к вертолетной площадке выйти как выскочить.
   Слегка завалив винты на левую сторону, сидели два вертолета, один тарахтел — повезло! — и Павел Алексеевич, прихрамывая сильнее обычного, заспешил напрямик через взлетный зеленый выкос. Но спохватился. Человек шесть пассажиров, что вышли из вертолета, уходили по тропе от Павла Алексеевича, и среди них, замыкающей и последней, — молодая женская фигурка. Она могла оглянуться. Могла оказаться Олей, и Павел Алексеевич живо представил, как Оля оглядывается, затем быстро идет к нему: «А вот и я!» — гордая и взвинченная своей взрослой небанальной любовью. Вот она вся — стоит в шаге от него, независимо помахивает чемоданчиком и смеется молодыми глазами.
   Переждать нетрудно. Павел Алексеевич закурил, пять минут — это пять минут. И чтобы в будущем не пугало это обилие любви, которое будто бы присуще всякой женщине. Мужики с рюкзаками уже скрылись. Оля, если это Оля, шла сейчас по тропке, минуя открытое пространство; и вот-вот она скроется, исчезнув в мелколесье, как должна разом исчезнуть молодая длинноногая фигурка женщины с легким чемоданчиком в руке.
   Павел Алексеевич подошел к вертолетчику.
   — А-а, Павел Алексеевич, здравствуйте, куда путь держим?
   — Подальше.
   Вертолетчик рассмеялся: это, мол, я и сам знаю. Они все его знали.
   — … До старой базы лечу.
   — А за плато не махнем?
   — Не дотянем, Павел Алексеевич, что вы!
   — Добрось тогда до базы, а там, даст бог, я на другой перелезу.
   Вертолетчик присвистнул:
   — И на третий придется… Теперть вкруговую, это далеко. И ведь скучно — туда вертолеты раз в полгода летают.
   — Меня устраивает.
   — Ладно. Только не торопите… Может, еще кто подвалится — время не вышло.
   Поболтав, вертолетчик сделался солиден и строг, а Павлу Алексеевичу пришлось, конечно, смириться и ждать. Как и всегда, от второй кряду сигареты у Павла Алексеевича начались в животе рези, но ничего жидкого и смягчающего в рюкзаке не было. Павел Алексеевич шарил, скребя пальцами по дну рюкзака, а потом прекратил это пустое занятие и уставился на опушку, за которой начинался нетронутый лес. Он смотрел на стволы деревьев, как будто пробуждал в себе некое вожделение, — он долго смотрел. В сознании хранятся следы увиденной когда-то природы, образы, оттиски речушек и оврагов, и только нет у человека возможности считывать их там и, припоминая, вызывать их в себе, почему люди и не обмениваются ими и не передают друг другу, как обмениваются или передают знакомые мысли.
   Томясь, Павел Алексеевич вспомнил, как передвигался по зеленому полю столбик длинноногой женской фигурки, скрывающейся в мелколесье, — он вспомнил другую женщину, не Олю, но тоже сухощавую, тоже умненькую, читавшую книжки, топографа из Брянска. Той было уже за тридцать, о жизни, что нужно узнать, она узнала, добирала таежные крошки. А в Павле Алексеевиче тогда еще была определенная притягательность, что была, быть может, лишь отблеском той притягательности природы, которую он уже разрушил и продолжал разрушать. В минуту слабости, что ли, Павел Алексеевич рассказал ей как-то о сыновьях, она сначала посмеялась, потом, чуткая, вовремя посерьезнела: «Они тебя преследуют, как в греческой трагедии!» Павел Алексеевич буркнул тогда ей: «Да. Похоже», — хотя и не знал, о чем речь. А начиналось утро. Серенькое, без солнца. Размотавшая свой клубок до конца, топограф сказала, поедем, мол, в Брянск и будем жить, если уж оба набегались, и добавила даже, что квартира трехкомнатная пустует и ждет. Она, кажется, настаивала. А Павел Алексеевич пугнул ее тем, что прописка останется пропиской, и что сынки найдут его где угодно, и что покуражиться и погулять в Брянске им, глядишь, приятнее, чем в тайге.
   — Ну все, — сказал вертолетчик, неторопливо, аккуратно оттягивая рукав и приоткрывая часы. — Мы честно ждали. Можно лететь.