Когда они приблизились, я понял, что дело не в слепом. Опасаться мне следовало собаки. Рывком своей крупной головы она вытащила хозяина на самый край тротуара — всего в нескольких футах от того места, где застыл в неподвижности я. Стоя сбоку от них, я видел, как моргают и поблескивают незрячие глаза слепого: его темные очки сейчас их не скрывали. Это напоминало катящиеся по столу игральные кости. Собака навострила уши и принялась обнюхивать мои ноги. Я был в том же костюме, что и в то утро, когда убил своих ребят. Капли их крови еще наверняка оставались на брюках. Я был готов к тому, что собака вот-вот бросится на меня и перегрызет мне горло.
   На перекрестке горел красный свет. Охваченный внезапным приступом паники, я заставил себя нагнуться и погладить массивную голову овчарки. Это тоже был тест — на мою выдержку и собачий инстинкт. Ни один из нас ничем себя не выдал. Добрая овчарка завиляла хвостом и принялась лизать мою руку. Если отвлечься от чувства легкого отвращения в тот момент, когда моей ладони коснулся ее мокрый язык, я не испытал ничего.

7

   Сразу же по возращении к себе в гостиницу я позвонил Хейворту и сообщил ему о том, что произошло в Леннокс-Хиллс. Услышав мои возмущенные инвективы по адресу доктора Хартман, он сухо заметил, что уже разговаривал с ней после моего визита и, взяв на себя инициативу, организовал мне встречу с другим психиатром.
   И все это даже не осведомившись у меня, готов ли я пройти через такое вторично. Самым натуральнейшим образом доктор Хейворт предположил, что я готов к постоянному сотрудничеству ради Анны, если уж не во имя чего-то другого. Р. М. Сомервиль, как уверил меня доктор Хейворт, человек совершенно другого склада, нежели Марсель Хартман. Характеристика, выданная ему Хейвортом: «свободомыслящий психотерапевт, вы бы сказали, человек в высшей степени терпимый», — заранее преисполнила меня недоверием. Когда я спросил у Хейворта, почему, раз доктор Сомервиль такая прелесть и такая умница, он не направил меня к нему с самого начала, он замялся и что-то пробормотал, но так и не сумел предоставить мне удовлетворительных объяснений.
   Но, так или иначе, проще всего было пройти через это.
   В тот же вечер, выписавшись из гостиницы, потому что мысль провести там еще одну ночь внезапно показалась мне совершенно невыносимой, я перебрался в меблированные комнаты на Мулберри-стрит. Итальянка весьма простецкого вида, изъяснявшаяся на ломаном английском, провела меня в комнату, имеющую отдаленное сходство с тем, что было написано в каталоге. Хотя и представляя собой определенный шаг вперед по сравнению с моим гостиничным номером, что, впрочем, было весьма нетрудно, комната эта едва ли мне подходила. Я снял ее не колеблясь: во-первых, потому что она была свободна, а во-вторых, потому что счел для себя целесообразным поселиться в этой части города. Вероятность случайно столкнуться с кем-нибудь из знакомых здесь была куда меньше.
   На следующее утро, восстановив силы в результате двенадцатичасового сна с фенобарбиталом, я отправился на встречу с доктором Сомервилем у него в конторе, расположенной в изящном доме между Пятой и Мэдисон-авеню на уровне Девяностых улиц.
 
   Колокольчик у меня под пальцем отозвался звонком на легчайшее нажатие; раздвинулась, издав легкое шипение, входная дверь. В тени показалась девушка, стоявшая ко мне в профиль и погруженная в беседу с кем-то, кого мне не было видно. Мне почудилось, будто у нее за спиной кто-то быстро прошел из стороны в сторону, но все это осталось невидимым за темной волной ее волос и белизной шеи, когда она подняла голову и встретилась со мной взглядом. Выражение определенного недовольства, мелькнувшее было в чуть опущенных углах ее губ, быстро сменилось холодной приветливой улыбкой.
   — Мистер Грегори?
   Она задала этот вопрос без малейших колебаний.
   Я кивнул, сознавая, что за мгновение перед этим стал свидетелем чего-то пусть и незначительного, но для моих глаз явно не предназначавшегося.
   — Меня зовут Пенелопа. Я ассистент доктора Сомервиля, — она протянула мне руку. Рука была поразительно белой и настолько тонкой, что казалась крылом маленькой птицы.
   Я прошел мимо нее в глубь полутемного холла, откровенно проигнорировав предложенную мне руку. Мне любопытно было взглянуть на того, с кем она беседовала.
   Но никого там не было.
   Она закрыла за собой дверь и пошла прямо туда, где в ожидании, под горящими небесами реликтового викторианского пейзажа, стоял я.
   — А живет ли здесь кто-нибудь, кроме доктора Сомервиля? — спросил я.
   Девица, не ответив мне, отвернулась и пошла наверх по широкой, устланной ковром лестнице. Я поплелся следом, поневоле замечая, какая у нее изумительная фигура, и едва ли не раскаиваясь в том, что начало наших отношений выдалось настолько прохладным. Но что-то заставило меня перейти к активной обороне — то ли инцидент у входа, то ли сам факт, что она оказалась столь привлекательной.
   На первой же лестничной площадке девица остановилась и пригласила меня войти в полуоткрытую дверь.
   — Здесь кабинет доктора Сомервиля. Не угодно ли зайти, а я доложу о вашем приходе.
   Мне почудилось, будто в ее голосе был некий сарказм, но взгляд, которым она меня удостоила, оставался сугубо профессиональным. «Повидала я таких, как ты», — говорил этот взгляд.
   Узкое, обшитое дубовыми панелями помещение в форме буквы «L» скорее напомнило мне редко используемую медицинскую канцелярию, а вовсе не кабинет. В изножье буквы «L» стоял частично замаскированный письменный стол, там же было окно и встроенные в стену книжные полки, все книги на которых казались одинаково новыми и в равной степени нечитанными, тогда как стол не был ничем покрыт. Все в этой комнате будило во мне подозрения. Картины на стенах — от полотен на спортивную тему до строго геометрических абстрактных — несли на себе отпечаток чудовищного вкуса «коллекционера». За исключением двух изогнутых кресел современной конструкции, подчеркнуто составленных в дальнем углу, остальная мебель в стиле Людовика XV была обтянута шелком, в тон которому был подобран ковер, а также занавеси на окнах и два скверно выглядящих дракона, лениво гоняющихся друг за дружкой по бокам большой японской вазы. Под недавно позолоченным венецианским зеркалом располагался выполненный в колониальном стиле электрокамин одной из самых первых конструкций, завершая тем самым столь неудачное смешение стилей и эпох. В помещении было трудно дышать и возникало ощущение клаустрофобии. Здесь царила обезличенная, но угнетающая атмосфера.
   Я подошел к одному из окон и попытался открыть его, но все они оказались тщательным образом заперты. Я снял галстук и расстегнул верхнюю пуговицу на сорочке. Мне пришло в голову, что в любой момент я вправе отсюда смыться. Никто, в конце концов, не мог обязать меня проходить собеседование. Правда, это означало бы, что мне еще раз придется иметь дело с той, что меня встретила. Я отогнал от себя воспоминание о волнующих линиях ее фигуры.
   И вот она поднялась по лестнице, касаясь белыми пальцами перил, невероятно хрупкая и заставляющая застыть на месте одним-единственным жестом... Нет, у меня не хватило бы сил объясниться с ней, да и не хотелось мне осложнений такого рода. Мрачно глядя в окно, я подумал об Анне и почувствовал даже некоторое облегчение от того, что моя вина была постоянно со мной.
 
   — Мистер Грегори, извините, что заставил вас ждать. Голос был глубок и щедр, в нем слышались отзвуки английского выговора. Этот голос, казалось, наполнил собой всю комнату.
   На звук его я обернулся.
   — Рональд Сомервиль.
   Врач сделал шаг навстречу мне, протянув чистую, лишенную растительности руку.
   На какое-то мгновение мне показалось, что мы с ним определенно где-то встречались, и именно это ложное узнавание заставило меня в свою очередь шагнуть навстречу. Но, когда мы сошлись, я понял, что ошибся.
   Его рукопожатие было приятно крепким и оставило после себя едва уловимый запах миндаля.
   В нем не было ни тени фамильярности. Он казался вежливым, умным и вместе с тем непроницаемым. Будучи одет в скверно пошитый костюм, сорочку от «Братьев Брукс» и вдобавок к этому щеголяя в черных нарукавниках, он производил впечатление человека самоуверенного, но обходительного, а вовсе не «терпимого», как меня уверили заранее. Подавлял не он, а обстановка его кабинета. Неопределенного возраста — я дал ему лет пятьдесят пять, но, как потом выяснилось, он был старше, — он походил на камень, до матового блеска обточенный другими камнями. Все индивидуальные черты были спрятаны или выведены, его облик напоминал пятно, остающееся в памяти не дольше, чем незнакомое лицо на групповой фотографии.
   — А не присесть ли нам вон там, у окна? — произнес он и простер путеводную руку.
   Чувство заранее угаданного злодейства охватило меня, когда я увидел, что «вон там» расположены два составленные рядом кресла.
   Но здесь хотя бы не было кушетки психоаналитика.
 
   Я записал эти строки на оборотной стороне расписания поездов во время нашего разговора с доктором Сомервилем, а затем вручил ему свои заметки. Пока он читал, я не сводил с него глаз. Лицо его оставалось совершенно бесстрастным, но, когда он заговорил, по тону его голоса можно было понять, что прочитанное возымело на него свое действие.
   — Если удается определить, где нужно искать, мистер Грегори, — произнес он серьезнейшим тоном, подаваясь навстречу мне, — то объяснение можно найти чему угодно.
   — За это ведь вам и платят, не так ли? — я не мог удержаться от этого вопроса. — И чем дольше вы ищете, тем больше зарабатываете.
   Он улыбнулся, но не произнес ни слова.
   — Ну ладно, в конце концов никто не тащил меня сюда силком. Мне просто хотелось, чтобы вы знали...
   — А почему, собственно говоря, вы это написали? — перебил он, помахивая у меня перед глазами железнодорожным расписанием.
   Когда я ничего не ответил, он забарабанил пальцами по ручке кресла и уставился в потолок.
   — А скажите-ка: когда вы жили в Бостоне, у вас была собака?
   — Вот почему я это написал, — выдохнул я.
   — Вот как! «Не было катализатора. Не было прецедента, — зачитал он вслух из моего меморандума. — Не было никакого объяснения в прошлом». Вы лишаете меня куска хлеба, не так ли?
   — Я просто пытаюсь избавить вас от необходимости задавать мне кучу ненужных вопросов.
   — Разумеется, чем больше вы мне сами расскажете, тем меньше вопросов придется задать вам впоследствии. Так для вас по большому счету выйдет куда дешевле.
   И доктор Сомервиль улыбнулся:
   — А кто, собственно, говорит о большом счете? Короткая баталия была проиграна и выиграна.
   Я поведал ему свою историю, придерживаясь тех фактов, в которых был уверен, но то здесь, то там опускал некоторые детали. Например, я не сообщил ему, что на простынях в моем гостиничном номере остались пятна крови. Я догадывался, что доктор Хейворт сообщил Сомервилю о синяке, но тот об этом не спрашивал. И еще я не сказал ему ничего о том, что произошло при проведении теста Роршаха. Мне казалось излишним снабжать его боеприпасами такого рода. Стоит тебе только начать объяснять кому-нибудь из дурдома, что у тебя бывают видения, — сразу пиши пропало. Это ведь для них вода и хлеб; только это они на самом деле и желают от тебя слышать. Я понимал, что Сомервиль непременно обсудит мой случай с доктором Хартман, хотя бы из профессиональной вежливости, так что результаты «теста» станут ему известны, но, поскольку она ухитрилась абсолютно ничего не понять в том, что произошло со мной на самом деле, я предположил, что и отчет ее не будет содержать ничего чрезмерно настораживающего.
   Сомервиль пытался с известной аккуратностью перевести разговор на мои отношения с Анной. Но, подчеркнул он, если я для этой темы еще не созрел, то он не настаивает... А я не созрел. Я предоставил ему заниматься моим жизнеописанием и историей моей семьи, чего более чем достаточно, чтобы нагнать сон на кого угодно.
   — А что, если мы вернемся к теме собак?
   Я пожал плечами.
   — Вам необязательно говорить об этом...
   — Если я не созрел, — я уже научился заканчивать за него реплики. — Совершенно верно. Я тут припомнил кое-что. Маленькую трагическую повесть о собачке. Я никогда никому не рассказывал ее. Возможно, я ее стесняюсь... Это случилось, когда мы жили на Филиппинах. Отец работал в Маниле, и мы жили в большом старом и бедном бунгало на окраине города. Наш сад непосредственно переходил в тропические джунгли.
   — Продолжайте.
   — Помню, как я лежал ночами в постели, слушая крики птиц и обезьян и пытаясь каждый раз определить, кто именно кричал. Иногда можно было услышать, как продираются сквозь заросли кабаны, иногда — приглушенный рык леопарда: тамошние леопарды были охочи до наших кур. Для девятилетнего мальчика это было огромным развлечением, тем более что во многих отношениях наша жизнь там была строго регламентирована. Мне никогда не позволяли никуда ходить одному, но часто оставляли одного в доме, и иногда мне удавалось смыться на улицу.
   Как правило, я отправлялся на ферму Джонсонов, примерно в миле от нас, и ловил рыбу в тамошнем ручье. На ферме было множество собак всех мастей и размеров — по преимуществу бродячих, — которые забегали туда и оставались насовсем. Я любил играть с ними, особенно с одной дворнягой-полутерьером по кличке Джеф. Мы, знаете ли, не держали дома собак. Отец говорил: никаких домашних животных — у них бывает бешенство.
   Однажды, когда я был на ферме, пошел дождь. Не такой, знаете, как у нас, а настоящий тропический ливень. Я помчался домой и по дороге совершенно промок, но я надеялся, что никто не заметит, что меня дома не было. По какой-то непонятной причине собаки помчались следом за мной. Я изо всех сил пытался прогнать их, но они не отставали. А было их не меньше дюжины. Стоило мне побежать — и они бежали следом, стоило остановиться — они останавливались. Я кричал им, чтобы они убрались восвояси, проклинал их, уговаривал. Но ничто не помогало. Я даже кидал в них камни, а они все равно неподвижно стояли под дождем — отвратительная свора грязных, вечно голодных... Один их вид приводил меня в раж.
   Они преследовали меня до самого дома. Они даже ворвались к нам на веранду и принялись рычать, требуя, чтобы их впустили. Я закрыл в доме все двери и окна и изо всех сил старался не обращать на них никакого внимания. В доме больше никого не было, кроме маленькой дочки повара, но та была у себя в сарае. Ее мать запретила ей появляться в доме в свое отсутствие. Она была примерно на год старше меня — мы с ней иногда играли.
   Дождь лил все сильнее и сильнее, барабанил по крыше, топтал цветочные клумбы, пробивал в земле дыры и уходил в них, как в воронки. А собаки по-прежнему неистовствовали на веранде всей сворой в двенадцать пастей, как будто устроили там какую-то собачью конференцию и обсуждали сейчас, чем им заняться дальше. Но через какое-то время они капитулировали и, поджав хвосты, поплелись под дождем к себе на ферму. Все, за исключением маленького полутерьера, моего дружка по кличке Джеф.
   А он оставался там еще какое-то время. Я слышал, как он метался туда и сюда, как скребся в закрытую дверь: это был тонкий и сводящий с ума звук, пробивавшийся даже сквозь шум ливня, но я был преисполнен решимости не впускать его. Я заткнул уши. Мне пришло в голову, что он, возможно, не знает, как добраться к себе домой. Но мне было наплевать — мне было наплевать на все, что могло с ним случиться, лишь бы он оставил меня в покое. Наверное, я не хотел брать на себя ответственность. Хотя Джеф был весьма дружелюбной маленькой тварью.
   Через несколько дней мне сказали, что Джеф куда-то пропал. Все решили, что его задрал леопард. Я никому ничего не сказал о том, при каких обстоятельствах видел его в последний раз. Никто не знал даже, что я в тот день был на ферме.
   Однако долгое время после этого у меня было очень тяжело на душе.
   Я поглядел на Сомервиля, ожидая от него какой-то реакции, но он сидел не говоря ни слова.
   Молчание становилось гнетущим.
   — Ну и что же? Не угодно ли вам прокомментировать это? Я, как видите, от вас ничего не скрываю. Или вы рассчитывали услышать, что я в двухлетнем возрасте застиг своих родителей занимающихся сексом с немецкой овчаркой? Я ведь не неврастеник и не психопат, я, знаете ли, не сумасшедший!
   — Скажите-ка мне, мистер Грегори, а вы уже бывали когда-нибудь у психиатра? Разумеется, не считая доктора Хартман.
   — Нет, никогда.
   — Тогда почему вы с таким предубеждением относитесь к психиатрическому лечению?
   — Потому что я не душевнобольной и потому что у меня всегда была здоровая сопротивляемость ко всякого рода саморазрушительным тенденциям. К тому моменту, как все это произошло, я обладал полным самоконтролем.
   — Но если бы вы сломали ногу, вы разве бы не обратились к врачу и не легли бы, если бы вам велели, в больницу?
   — Это другое дело.
   — А скажите, проживая в Калифорнии, не участвовали ли вы в сеансах групповой терапии? А также — в радикальных движениях, экзотических религиозных культах? Не принимали ли наркотики? Не были ли замешаны в политику?
   — А какое все это имеет отношение к нашей теме? Насчет политики это верно, но речь не шла о каком-то конкретном движении. Насчет наркотиков тоже — но только потому, что там так принято. Это условие игры. Я не искал ответы на вечные вопросы, если вы подводите именно к этому.
   — Вы отказались, следовательно, от попыток решить все мировые проблемы?
   — Вот именно, — я рассмеялся. — Единственной проблемой там было зарабатывать как можно больше денег, а я ее предпочитал не решать.
   — И вами никогда не овладевала депрессия? Вы сказали мне, что в гостиничном номере испытали острый приступ депрессии.
   — Да, но это было вроде как... Нет, не могу описать вам, как и что это было. Это было ни на что не похоже. Я назвал это состояние депрессией, потому что так оно называется, верно? Но как мне объяснить? Все, что я вам рассказываю, вы мысленно к чему-то постоянно приплюсовываете.
   — Но как иначе прикажете вам помочь?
   — Послушайте. Я убил своих собак, которых любил едва ли не больше всего на свете. Я не знаю, почему я так поступил. Это произошло помимо моего самоконтроля. А что, если это когда-нибудь повторится? Или я совершу что-нибудь еще хуже? И потом этот туман. Он переполнял мою голову. Тогда в кухне все внезапно стало сырым и холодным. И запах росы... Я ведь осознал потом, сколько бы сам ни пытался от этого отречься, что несу ответственность за содеянное. И все представляется таким бессмысленным, не правда ли? Я чувствовал себя так, словно в меня кто-то вселился, кто-то вторгся, и все же я знаю, что сама вторгающаяся сила прячется во мне.
   — Возможно, вы реагируете на происшедшее на двух уровнях одновременно.
   — Я не шизоид, если вы об этом. — Я почувствовал, что говорю на более высокой ноте, чем раньше. — Я не сумасшедший. Ради всего святого! Разве вы сами не видите!
   Сомервиль промолчал. Он сидел, проводя пальцами по щеке. Я сам на себя разозлился, униженный его инертностью, провалом моей попытки в чем бы то ни было убедить его. Все мои аргументы словно бы закружились на месте, и каждый из них принялся хватать себя за хвост.
 
   Но хотя я не обольщался относительно того, что мне удалось переиграть доктора Сомервиля, я вышел с собеседования с ощущением, что потерял время не совсем понапрасну. Сомервиль смог удостовериться хотя бы в одном: я самым серьезным образом настроен выяснить, почему со мной такое случилось.
   Вопреки моим собственным ожиданиям, я, в конце концов, нашел Сомервиля довольно симпатичным. Он не стремился выжать из меня все соки. Единственным его предписанием был наказ завести — и вести — дневник. Когда он осведомился, не угодно ли мне повидаться с ним уже завтра, я, к своему собственному удивлению, ответил «да».
   Возможно, мне принес облегчение сам шанс выговориться. Хотя я по-прежнему был начеку и многое от Сомервиля смог утаить. Но все-таки начал считать его своим потенциальным союзником. А в этом уже было нечто утешительное. Лучик какой-то надежды.

8

   Я лежу на самом краю наполненного зеленой водой плавательного бассейна на вершине холма в Южной Калифорнии и гляжу на раскинувшийся внизу океан. Время примерно полуденное, на небе ни облачка, и я лежу, предаваясь грезам об Анне. Я собрался с силами, чтобы вызвать ее образ телепатически. И не слишком удивляюсь, когда мне почти сразу удается добиться желаемого результата. Возникнув ниоткуда, она опускается на подстилку рядом со мной и снимает с плеч пляжный халат.
   Солнце ласкает ей спину. Я чувствую под рукой тепло ее кожи. Осторожно двигаясь на юг, рука прокладывает себе увлажненную потом тропу к ее пояснице. Анна коротко вскрикивает. Я удивляюсь, уж не нажал ли я ненароком не на ту кнопку... Или это атавистическая ностальгия по хвосту? Анна бормочет что-то о том, чтобы я вошел в нее. Я делаю из ладони козырек, пытаюсь посмотреть на нее против света, но выражение лица определить не могу.
   Я перекатываюсь на локоть, причем голова моя оказывается у ее ног, нарочно раздвинутых, чтобы я понял, чего она хочет. Кожа здесь белая и безупречная, матовая и нежная, как белая глина; волосы, надушенные и ухоженные, поблескивают и темны как опиум.
   Я уже чуть было не набрасываюсь на нее, как вдруг припоминаю, что моя Анна белокура и здесь...
   Предупредительные сигналы молниями вспыхивают у меня в голове. Это ведь Голливуд, где блондинки по-прежнему в цене — НАТУРАЛЬНЫЕ БЛОНДИНКИ; мне кажется, будто я вижу ярко-красные неоновые слова рекламы, пробегающие по поверхности бассейна в просвете между ее ног. Реклама заканчивается письменами, начертанными на небесах: воистину ЗОЛОТОВОЛОСЫЕ...
   Она завладела моей рукой. И ведет ее к своему черному благоухающему руну. Меня трясет.
   — Нет, подожди.
   Я отваливаюсь в сторону.
   Не произнося ни слова, девушка поднимается, подбирает халат и медленно бредет по направлению к дому. Любовный призыв все еще жив в ленивой поступи ее тела, когда она проходит под белой колоннадой и растворяется в холодном, невидимом мне внутреннем помещении. Но я не в состоянии пошевелиться. Я лежу, пригвожденный собственной нерешительностью к кромке зеленого, как лед, бассейна.
   Моя раздвоенность объясняется вовсе не желанием сохранить верность собственной жене. Просто я не убежден в том, что с моей стороны было бы разумно переспать с ассистенткой доктора Сомервиля.
 
   Сцена меняется — и теперь я нахожусь в помещении, как две капли воды похожем на мой гостиничный номер на Мулберри-стрит. Оно неуютно и старомодно, с тяжелыми шторами на окнах, с пожелтевшими обоями и с рукомойником в углу, отделенным от остальной комнаты оливково-зеленой ширмой. Над встроенным в стену камином висит отвратительная акварель с видом Неаполитанского залива. У окна — стол, под одну из ножек которого положена газета. Пара мягких кресел, письменный стол, больничного вида лампа и две железные кровати — одна прямо за дверью, другая посредине комнаты, напротив рукомойника.
   Страшно темно, потому что шторы задернуты, свет не горит ни здесь, ни в коридоре. Хотя я прекрасно знаком с тем, что и где стоит в этой комнате, я чувствую себя совершенно дезориентированным. Я понимаю, что нахожусь в кровати, но мне неясно — в какой из двух. Разумеется, делу можно помочь: протянуть руку и зажечь свет, но что-то удерживает меня от этого.
   Я лежу, скрючившись под одеялом, и пытаюсь согреться теплом собственного тела. Для октября нынче чертовски холодно — ночной воздух оседает сыростью у меня на щеках. Я не могу вспомнить, не оставил ли я открытым окно. Призрачный и влажный запах, царящий в помещении, кажется мне самым неприятным образом знакомым.
   Я лежу, дрожа от холода, и борюсь с ним и вместе с тем стараюсь не обращать внимания на отвратительное ощущение в желудке.
   Стремясь согреться, я постоянно меняю позу, ворочаюсь с боку на бок, потуже натягиваю на себя одеяло. Старые пружины кровати издают крик протеста, стоит мне только пошевелиться. А когда я застываю, наступает тишина: дом погружен в глубочайшее безмолвие. Я слышу только хрип собственного дыхания и тяжелые удары сердца.
   Итак, я концентрируюсь на дыхании. Оно кажется мне неровным. Я пытаюсь отрегулировать его. Безуспешно. Как будто я утратил контроль над собственными легкими. Я боюсь задохнуться. Я сажусь на постели и делаю несколько глубоких вдохов.
   Теперь я веду мысленный отсчет, будучи полностью занят своим дыханием, как какой-нибудь врач, изучающий чрезвычайно редкую болезнь. Стетоскоп у меня в ушах усиливает звук. Я стараюсь выпускать воздух из груди как можно полнее, перед тем как набрать его вновь, с тем чтобы мое дыхание обрело какую-то регулярность. Однако дыхание прерывается, потом воздух вырывается из меня со сдавленным и дрожащим ревом, затем все повторяется сначала, причем шум нарастает. Пружины кровати аккомпанируют моему дыханию...
   И вдруг я понимаю, что по-прежнему не шевелюсь.
   А шум дыхания становится все громче, все грубее, все настойчивее. Но это вовсе не мое дыхание!
   Девица! Я жадно вслушиваюсь.
   Я слышу ее — открывающую и закрывающую рот, втягивающую, всасывающую в себя воздух, издающую легкие всхлипы, крики, стоны...