VIII
   И правда, новые институты искусств отличались нетерпимостью к старью. А разве возможно иное? В открывшемся Центральном институте современных искусств, ректором которого сделался Леонид Голенищев, были рады любой новации, любой дерзости, смелому полету фантазии, но только не заплесневелому традиционализму. Вот это, уж извините, господа хорошие, у нас не проходит! Голенищев высказался резко: «Кто из абитуриентов заикнется про кисти и палитру – может в институт больше не приходить. Дверь – напротив, попрошу на улицу. Здесь не богадельня. Картина умерла вместе с тоталитаризмом. Это нужно понять раз и навсегда. Все – вопрос закрыт». И не он один придерживался такого мнения. В своих лекциях, прочитанных на семинарах «Открытого общества», авторитетный Питер Клауке ясно дал понять, что ни к картине, ни к роману (то есть к художественным формам прошлого) возврата быть не может. Вы не были на этих лекциях? Я не могу теперь отвлечься на их пересказ, но, впрочем, идеи Клауке разошлись широко по московским собраниям, наверняка вы где-нибудь слышали их. И потом, лекции его многократно издавались. «Дверь в Европу» вышла специально с подборкой его лекций; поспрашивайте у знакомых, выпуск популярный, наверняка его можно достать. Надо подчеркнуть, что идеи Клауке и Голенищева нашли отклик еще и потому, что аудитория была хорошо подготовлена. Повторяя евангельскую притчу, можно сказать, что зерно упало в плодородную почву. Никто из отечественных интеллигентов и ранее-то не особенно собирался писать картину или роман, им заранее это претило, но сейчас, когда им так убедительно показали, что они инстинктивно, повинуясь художественному чутью, были правы и шли в ногу со временем, – сейчас их стихийная неприязнь подкреплена была знанием. «Плоскость умерла, – говорил Осип Стремовский, сидя в кругу единомышленников и качая ногой, – поразительно, что это предчувствовал еще мой отец. Знаете, он ведь был художником, работал в Киеве в те страшные годы!» «Поразительна, как он уцелел!» – округлял глаза Пинкисевич. «Он ходил буквально по острию ножа. Еще в те годы он отказался от пейзажа, от натюрморта, от тематической картины!» – «Так рисковать!» – «Именно». Он занялся так называемым оформлением парадов – практически занялся инсталляцией, если называть вещи своими именами, – и сами понимаете, к чему это могло привести! – «Что ж, это позиция». – «По тем временам – самоубийственная позиция. Никогда не знаешь, чего ждать от этой страны». – Осип Стремовский всегда вместо слова «Россия» говорил «эта страна».
   Павел, посещавший собрания радикальных художников и познакомившийся за эти годы не только с Дутовым, Стремовским, Пинкисевичем, но и с их идеологом Голенищевым, пытался спорить. Он говорил примерно так: «Я не отрицаю абстрактное искусство. Некоторые абстрактные картины удивительно красивы. Но скажите, Иосиф Эмильевич, почему де Сталь, или Поляков, или Кандинский стремились к тому, чтобы картина была красиво выполнена, а теперь даже к этому не стремятся, а все делают очень небрежно? Раньше художник искал красивый цвет, по нескольку раз переписывал, добивался гармонии красок, а что теперь? Вот, например, картины Дутова. Они ведь поспешно сделаны, мне кажется, минут за пять-шесть, и все очень некрасивые». – «Видите ли, Павел, – говорил Стремовский, снисходительно качая ногой, – все дело в том, что вы глядите на картину». – «А как же иначе?» – недоумевал Павел. «Надо глядеть сквозь картину», – и башмак Стремовского победно взмывал вверх, открывая красные носки. «Полно, Осип, – говорил доброжелательно Голенищев, – не смущай ребенка. Лучше научи его. Это, видишь ли, Паша, как в любви. Волей ничего нельзя навязать. Надо стоять долго перед картиной и отдаться ей. Просто стоять и ждать, пока она тобой овладеет» – вот так эти беседы обычно заканчивались. Дома Павел пересказывал эти разговоры отцу. «Он просто шарлатан, этот Голенищев», – говорил отец и кривился, а мать щурилась и ничего не говорила.
   Тщетно пытался научиться Павел новой манере разговаривать и понимать искусство. Разговоры меж ним и его учителями делались нелепыми.
   – Такого художника – Ле Жикизду – знаешь? – спрашивали его.
   – Нет, а он что нарисовал?
   – Ну полоски, можно сказать: линии.
   – Зачем?
   – Самовыражение. Культовый художник.
   – Понятно.
   – А Сэма Френсиса знаешь?
   – Нет. А он кто такой?
   – Тоже художник. Американский.
   – Культовый?
   – Культовый.
   – А что рисует?
   – Прямые линии.
   – Как Ле Жикизду?
   – Ну не сказал бы; не сказал бы. У Ле Жикизду они совершенно иные.
   – Кривые, что ли?
   – Чуть толще, с другим нажимом.
   – Тоже самовыражение?
   – И еще какое. Можешь мне поверить. МОМА его выставку делал.
   – Кто-кто?
   – Музей современного искусства в Нью-Йорке.
   – Понятно.
   – А Дона Каравана?
   – Нет.
   – Каравана не знаешь?
   – Не знаю.
   – А художник, между прочим, культовый.
   – Да не хочу я про него слышать.
   – Тебе обязательно надо знать Каравана.
   – Зачем это?
   – Если ты хочешь идти в ногу с веком, должен знать.
   – Как они мне все надоели.
   – Культура надоела?
   – При чем здесь культура?
   – Это и есть современная культура. Она тебе не нравится. Назад, стало быть, в пещеры?
   – Господи, почему же в пещеры?
   – Кавару ты хоть знаешь? Художник мейнстримный.
   – И культовый, полагаю.
   – Для своего поколения, безусловно.
   – А для кого-то, значит, – нет?
   – В любом случае это – мейнстрим.
   – Интересно, всякий культовый художник – мейнстримный? И всякий ли мейнстримный – обязательно культовый?
   – По-моему, всякий мейнстримный – обязательно культовый.
   – Точно?
   – Думаю, да.
   – Я тоже так думаю.
   Но думал Павел о совершенно ином. Он думал о том, почему получилось так, что самое передовое, просвещенное общество, то самое, которое победило сегодня в мире, которое, в частности, победило и его отсталую страну, и теперь его страна равняется на вкусы этого передового общества – почему это передовое общество нуждается в таком странном искусстве: в палочках, в черточках? Как так получилось, что надежды человечества (а ведь очевидно, что последней редакцией этих надежд стало современное капиталистическое общество) связались с маловразумительным а6страктным творчеством, а не с Микеланджело, не с Брейгелем – то есть не с тем, что имеет явную форму, а с тем, что явной формы не имеет? Это ведь простой вопрос – и ответ на него должен быть прост. Значит ли это, что надежды и само будущее – бесформенны? Надо ли считать, что эти черточки и палочки – прямо продолжают Микеланджело и Брейгеля? Почему именно то общество, которое может себе позволить любить все, что угодно, может выбирать из многого, может определить вкус и моду, как захочет, – почему оно захотело, чтобы его идеалы выражались черточками и палочками? И если это есть адекватное выражение идеалов, то, может быть, общество не так уж хорошо? Он спрашивал себя, что мог бы сделать он сам, как мог бы он передать происходящее на улицах, то, что говорят в телевизоре, – как, какими линиями и черточками надо это нарисовать. Есть ли у этого мира форма? Есть ли форма у идеала? Подчиняется ли идея закону пластики?
IX
   Этот вопрос, способный украсить ранние сократовские беседы, был тем более актуален в России, что чем ближе общество приближалось к идеалам свободы, тем вульгарнее делались некоторые его черты. Страна наполнилась беспризорными детьми и нищими стариками. Больницы, вокзалы, переходы метро заполнились отвратительного вида стариками и старухами – неопрятными, больными, грубыми. Вульгарные тетки, закутанные в какие-то отвратительные тряпки, сидели у дверей богатых магазинов, и швейцары гнали их прочь, а те, пройдя пять шагов, снова усаживались и тянули к прохожим нечистые руки. И даже пристойные с виду пенсионеры, те, которых можно было бы принять за учителей или врачей, даже и такие не стесняясь клянчили подаяния. Поговаривали, что это широко организованный бизнес и где-то существует хозяин всех этих попрошаек, этакий Питчем, посылающий их на промысел. Так что нечего особо волноваться и переживать – это не трагедия, а напротив: знак капитализации общества. Этой точки зрения придерживался, в частности, экономист Владислав Тушинский. Он объяснил все просто – в капитализированном обществе старики ищут свою нишу для предпринимательства. Эта ниша – не самая плохая. Все к лучшему. Но разговоры разговорами, а нищих стало уж как-то чересчур много, и, пожалуй, никакому Питчему было бы с ними не управиться. Да и потом, зачем бы старикам идти в нищие, если все так хорошо? Неужели нельзя найти какую-то другую экономическую нишу, поспокойнее, потеплее. Неужели охота стынуть на ветру и тянуть руку? Так ведь и околеть от холода недолго. У нас, чай, не Неаполь, на улице не засидишься.
   Да, вынуждены были подтвердить даже самые ярые адепты происходящего, старикам нынче приходится несладко: дело в том, что трудно, объективно трудно им встроиться в новые порядки, переучить себя на новый лад. Да, страна не может на этом переходном этапе обеспечить своим престарелым гражданам тот уход, на который они, может быть, и рассчитывали, надо с этим согласиться. Ну не может, и все. Не справляется государство с этой задачей – у него, у государства, эвон как много дел: инфляция, внутренние войны, внешние долги, границы трещат – везде не успеешь. И так крутимся как белки в колесе, а тут еще старики. Не много ли для одного государства? Как по-вашему? То-то и оно, что многовато. Так что пусть старики потерпят, они, если разобраться, свое пожили. И потом чтобы уж совсем честно, – не кажется ли вам, что старики, как бы это выразиться, агенты той, старой, социалистической системы? При переходе в новый мир, может быть, жестоко, но логично избавиться от таких агентов. И, вынуждены были добавить адепты происходящего, не все так гладко с молодежью. А все почему? Да опять-таки по совершенно объективным причинам. Так получается сейчас оттого, что былые институты воспитания молодежи, как то: пионерия, комсомол и т. п. были идеологизированы, и нам пришлось от них отказаться. Как же иначе? Прикажете, что ли, сохранять эти рассадники коммунистической заразы? Надо ли удивляться, что подростки, оставшись без привычных клубов, кинулись в криминальные структуры (так уважительно именовали телеведущие бандитов и воров)? Ну пусть в криминальные структуры, допустим. Разве у этого явления есть только негативные стороны? Не надо ханжества. Разве не очевидно то, что молодежь приобретает деловые навыки, вкус к менеджменту, управленческую хватку?
   На это иные маловеры возражали так. Если государство не в состоянии заботиться о своих стариках и детях, то зачем оно вообще нужно? Разве государство образуется для чего-то иного, кроме этих целей? Для чего тогда иметь армию, охранять границы и т. п., если внутри этих границ нельзя прокормить стариков и воспитать детей? Люди собираются в группы, а группы в общество, а общество объявляет себя государством с одним лишь намерением: дать старикам покой в старости и оградить детей от бед. Защитить достоинство старых и привить понятие о чести детям – вот зачем государство нужно. А если бы не эти цели, почему бы людям не остаться одинокими охотниками? Для чего тогда вообще флаг, герб, гимн и прочая чепуха?
   Им на это отвечали: вы все-таки полегче. Не надо так уж сплеча, огульно. Ну не все гладко, да, не все. А что, раньше было глаже? Обратно к Брежневу захотели? Чтобы дети на пионерлинейку строились, здравницы дедушке Ленину наизусть учили, салют саркофагу отдавали, металлолом собирали по дворам? (Владислав Тушинский неизменно поминал в таких беседах узбекских школьников, принудительно собиравших хлопок. Сам Тушинский в Узбекистане не бывал, хлопковых плантаций не видел, но читал в одной из речей Сахарова, что дети Узбекистана сильно страдали на плантациях.)
   А маловеры не унимались, они, неблагодарные твари, тыкали пальцами в витрины богатых магазинов и ресторанов и голосили: да что это такое! Ведь за день проедают столько, сколько старикам и за год не получить! Вы посмотрите – сколько этих магазинов: ювелирные, мебельные, модные, винные, и ведь не войдешь, швейцар не пустит! А войдешь, что толку? Постоишь, рот пооткрываешь, зубами пощелкаешь. Это нормально, да? Да если бы все эти деньги, потраченные на излишества, собрать – да и истратить на бесплатные больницы и приюты, на ясли и санатории; ведь сколько добра можно было бы сделать!
   Позвольте, отвечали люди последовательные, но город-то стал лучше, разве нет? Давайте честно: ведь стало наряднее? Разве вашим детям и старикам неприятно смотреть по сторонам, любоваться иллюминацией, красивыми витринами? Признайтесь, ведь город-то цветет!
   И действительно, в считанные годы Москва несказанно похорошела: повсюду открылись сверхмодные магазины, каких и в Париже-то не сыщешь, а ювелирных лавок стало больше, чем булочных. Модные дизайнеры, молодые архитекторы, прогрессивно мыслящие декораторы оформляли интерьеры салонов и бутиков в наиновейшем духе. Роскошь соседствовала здесь с демократической простотой – мрамор и золото на фоне простой кирпичной кладки, изысканная ткань и драгоценности, выложенные на грубый стальной лист. Роскошь и богатство подавали небрежно, будто играя. Умели, умели в новой Москве следить за модой! Не так себе, провинциальный шик, отнюдь нет! Сами парижане, сами ньюйоркеры признавали: город растет небывалый, с размахом, со вкусом делают дела российские демократы. И в самом деле, именно они, новые российские прогрессисты, экономисты новой волны, парламентарии, министры, депутаты – стали законодателями мод. Так, лидер так называемых правых сил (то есть, по российским понятиям – самый главный западник и либерал) Владислав Тушинский стал завсегдатаем художественной галереи, где Сыч обычно давал представление с хорьком; его коллега, вице-спикер Думы, дама на редкость изящная, сделалась образцом не только убеждений, но и хорошего вкуса: ее пикантные фото украшали обложки журналов, а плакат, на котором она, в вечернем открытом туалете, поднимала бокал Асти Спуманте и говорила: «За вашу и нашу победу!» – встречал гостей Москвы при въезде в город. Словом, кривиться на рестораны и бутики можно было сколько угодно, но не признать, что в столице появился столичный лоск, было трудно. Именно это маловерам и говорили люди последовательные.
   Говорили они примерно так (здесь надо попутно отметить, что русская речь за несколько лет впустила в себя очередную порцию латинизмов – что, в конце концов, только закономерно): вы ностальгируете по прошлому? Но весь просвещенный мир движется в том направлении, куда сейчас пошли и мы. Быть маргиналом и ностальгировать – не значит ли это идти против прогресса? Бутики, рестораны и салоны, отели и конференц-холлы суть инфраструктура современного демократического социума. Мы должны ее инсталлировать, как и прочие, чтобы генеральные концепции коммуникаций (а в том числе и консьюмеризм, извините, это тоже коммуникация) стали нашими правилами. Иначе как? Мир стал глобальным, хотите вы этого или нет. И надо принять его законы, если вы, конечно, не хотите плестись в арьергарде мирового сообщества, с Африкой рука об руку. К прошлому возврата не будет, так и знайте. И если у вас зуб щелкает на дорогие цены, так вы лучше работайте побольше и денежек накопите, а не нойте. Так-то.
   А люди, те, что растерялись, не нашли себя, они все нудили одно и то же. Почему непременно мир должен быть прав? Так уж от века повелось, убеждали их, мир не ошибается. А они все твердили свое, прямо-таки с гамлетовским запалом: мир, дескать, расшатался. Весь мир (и это ведь только говорится так: весь, хотя это и неправда, далеко не весь: разве посчитали все индийские княжества или африканские племена?) объявил некое направление верным – ну и что? Даже если мир и идет весь куда-то, что это доказывает? Может быть, он зря это делает, напрасно туда идет. Ведь бывали времена, когда весь мир шел в одном направлении – и в нехорошем направлении. Например, в тридцатые годы. Кто я-то в этом мировом движении? Я-то кто? Мне место есть? Тварь дрожащая или право имею? Нет, не тварь я более, во всяком случае, все мне теперь твердят, что я не тварь, но и прав особых у меня нет. Какие такие права? Не прибавилось никаких.
   А им говорили в ответ: как это не тварь, когда именно тварь. А кто же ты еще? Тварь и есть. Не очень-то обольщайся на свой счет. Но зато теперь – ты тварь с правами. И не сомневайся – права твои дорогого стоят. Например, ты гарантирован от того, что возродится коммунистический режим. Тебе не угрожает холокост. Мы спасли тебя, неблагодарного ублюдка, от сталинских лагерей. Поди плохо. Так что жалуешься? И потом: не забывай, что главное сегодня – ломать, а не строить. Пришло время разбрасывать камни, а если тебе заехали камнем по лбу, не скули – это для твоего же блага.
   Постмодернизм (читай: сведение счетов с утопиями и проектами модернизма) продолжал господствовать в умах и настроениях. Граждане, вернее, те из них, кого можно было причислить к интеллигенции, упивались терминами «рефлексия» и «деструкция». Некоторые из них, однако, термины эти рассматривали лишь в связи с искусствами и культурными дисциплинами или, как они тогда выражались, в «интеллектуальном дискурсе». По недомыслию они не связывали принцип деструкции с развалом Советского Союза, с бойней в Чечне, с бомбардировками Сербии и т. п. Или, допустим, никто не проводил параллели между упадком отечественной промышленности и концепциями французских свободолюбцев. Интеллигенты не могли пройти мимо прилавка с книгами Дерриды или Делеза, чтоб не прикупить новинку, не повздыхать, не умилиться полету мысли, но, напротив, они подчас кривились на новости в телепрограммах – и это было не слишком логично: и там, и там рассказывали примерно про одно и то же. Так, в прошлые, советские, годы интеллигенты умудрялись любить Малевича, но не испытывать схожих чувств к Дзержинскому. Им нравились Родченко и Лисицкий, а вот Ежова или Ягоду они не жаловали. И никто не видел в том противоречия. Как можно любить принцип деструкции и не радоваться его буквальному воплощению – понять довольно трудно. Но понимать и не требовалось – требовалось рефлексировать, а это все-таки не одно и то же. Рефлексия, она ведь не есть буквально мышление, ошибка отождествлять эти понятия. Рефлексия относится к мышлению примерно так же, как бодибилдинг – к занятиям штангой, то есть как свободный досуг – к спорту.
   Но главное, главное достижение было налицо – страна вошла в сообщество цивилизованных народов. Теперь бы еще привить цивилизованное сознание – и дело в шляпе.
   Герман Федорович Басманов, президент «Открытого общества» (филантропического института, учрежденного на посрамление тоталитарных концепций), даже провел по сему случаю ряд конференций в далеких российских городах. Там как раз начались неполадки с электричеством, кое-где отключили отопление, словом, бытовые неурядицы отвлекали людей от главного переживания – от ощущения свободы. И требовалось показать им, что завоевания демократии значительно важнее перебоев с топливом. Так, с обсуждением темы «Возможен ли холокост сегодня» докладчики вылетели во Владивосток (город как раз затопило, и незначительные жертвы наводнения потеснили в городских сплетнях даже такие события, как выход собрания сочинений Савелия Бештау). Доклады на тему холокоста, во всей больной актуальности своей, были прочитаны во Владивостокском университете лучшими ораторами, цветом столичной интеллигенции. Борис Кузин, отец Павлинов и другие раскрыли глаза коренного населения края на все преимущества теперешней демократии, которая не допустит гибели невинных евреев в печах Аушвица. Раскосые граждане улыбались и кивали. – И ведь поняли, все поняли, – умилялся отец Николай.
X
   К этому же времени относится и попытка вновь найти российскую идею, такую, идею, которая объединила бы всех граждан, – от бродяг на вокзалах до владельцев алюминиевых карьеров. Даже сильно пьющий президент вдруг почувствовал с похмелья дефицит так называемой национальной идеи. «Ну шта? – сказал он в обычной своей манере Ивану Михайловичу. – Совсем, панимаешш, идеи у нации не стало? Это шта ж, панимаешш, такое?» «Работаем над вопросом, – отвечал Однорукий Двурушник, – здесь нужен мозговой штурм. Соберем кворум или форум, молодежь у нас толковая, думающая». «Ну, смотри», – успокоился президент, налил стакан и задумался. Он думал о России, о том, что ее, многострадальную, надо беречь. Он также думал о том, что до полудня напиваться не стоит – предстоит встреча с деловыми кругами Запада: «Бритиш Петролеум», «Сименс». Надо подписать ряд концессий: то продать, это сдать в аренду лет на сто. Делаем, панимаешш, дело, работаем, панимаешш. Бизнес, панимаешш.
   Президент работал, и, справедливости ради, работал не он один – каждый трудился, как умел. Ведь требовалось что? Хорошо продать. И продавали. В республиках, отложившихся от России и обретших независимость, русское население организовало свой доход тем, что стало торговать военными орденами бывшего Советского Союза; товар был тем привлекательнее, что, как правило, ордена эти были выданы именно за завоевание той земли, где ныне они и продавались. Недурно шла торговля в Эстонии и Литве, весьма бойко в Латвии, но наиболее прибыльным местом, разумеется, оказался Берлин. Вдоль Курфюрстендамм протянулись прилавки, где предприимчивые молодые люди предлагали немецким бюргерам ордена Славы, медали «За взятие Берлина», партбилеты советских офицеров, некогда завоевавших германскую столицу. Если партбилет был пробит пулей, что иногда случалось, он ценился втридорога и сбыть его делалось проще. Медаль «За взятие Берлина» тоже шла недурно, а вот с орденами Славы не все было гладко – кому нужна былая слава?
   Торговля несколько оживилась в дни, когда первый русский Президент подписал приказ о выводе российских войск из Германии. Он и сам прилетел на торжества – постоять с канцлером на трибуне, выпить шнапса, послушать маршевую музыку. Он стоял, подбочась, и смотрел, как колонны российских солдат маршируют вдоль проспекта. Его друг Гельмут обнимал его за плечи, светило солнце, чеканили шаг полки, словом, все шло как нельзя лучше. Толпа ликовала, люди стояли вдоль дороги и били в ладоши; среди собравшихся стоял и Гриша Гузкин, одетый по берлинской моде в черное. Гриша умиленно смотрел, как на его глазах творилась история, и вместе с другими хлопал в ладоши.
   Выходили российские войска, выходили бесславно, выходили с позором, возвращаясь из некогда завоеванной земли врага, земли, которая стала теперь богатой и тучной, которая стала теперь образцом для их собственной земли. Некогда эту побежденную страну хотели подчинить и проучить – а вышло наоборот: она подчинила и проучила победителей. Войска возвращались к себе домой, в страну, которая победила в войне, но затем пришла в негодность, они возвращались к своим полуразрушенным домам, к неухоженным полям, к разворованной стране, к бедности и бессмысленности существования. Войска выходили из Берлина, из города, который когда-то брали штурмом, слепя его прожекторами, а теперь он сам сверкал иллюминацией и фейерверками и слепил уходящих солдат. Выходили из города, где за каждый сантиметр дороги, за каждый угол дома было заплачено русской кровью, а теперь правители Германии дали веселому правителю России несколько миллионов марок, и вышло, что литр крови стоил дешевле пфеннига. Выходили из города, откуда Гитлер приговаривал к уничтожению их отцов и матерей, а нынче отсюда добрые бюргеры слали русским бездомным посылки: кружок колбаски, колготки, леденцы. Выходили из города, отнявшего жизни у миллионов их соотечественников, города, некогда покоренного, а теперь – покорившего их. И они, победители, строились в колонны и покидали город под звуки немецкого оркестра. Так когда-то их отцы, солдаты Второго Белорусского фронта, входили в город под музыку, если уцелел при штурме какой трубач или барабанщик и если было на чем играть. А теперь звучала удалая немецкая музыка, и войска выметались прочь, прочь, назад – в свою гнилую нору, к своему разбитому корыту.
   Колонны пленных немцев, те, что прошли в сорок пятом через Москву, шли в молчании – никто в тот день не играл победных маршей. Теперь же колонны русских победителей выходили из города, и немецкий город, глядя в их серые спины, пел и веселился, и праздновал победу. И играл оркестр, и дирижер, немец с пробором на светло-русой голове, аккуратно взмахивал палочкой. Пьяный, как и обычно с утра, краснощекий правитель России стоял в обнимку с немецким канцлером и икал. Канцлер бубнил ему что-то в ухо, переводчик талдычил в другое, в голове мутилось, но музыка была приятная – громкая и веселая, как он любил. И тогда пьяненький президент России, взиравший с трибуны на позор своей страны и умиленно вытирающий пьяные слезы, восхитился красотой и историзмом момента. Ему захотелось сделать что-нибудь знаменательное, историческое, произвести жест, который остался бы в веках как символ широкой русской души. Хорошо было бы сказать какую-нибудь историческую фразу, но он не мог придумать, какую бы такую ляпнуть, и потом от выпитого он все время икал. Тогда он, пошатываясь, спустился с трибуны, навалился на немецкого дирижера и отнял у того палочку. Он сам встал к дирижерскому пульту, и все народы мира, глядевшие на пьяного дурня в экран телевизора, ахнули: неужто он сам будет исполнять отходную своей стране? А президент, красный, как Кремлевская стена, и бессмысленный, как боров на бойне, улыбнулся во весь золотозубый рот и взмахнул рукой. Не чопорным немецким жестом, а по-нашему, по-русски, наотмашь, так, чтобы летела песня, чтобы гремел оркестр, чтобы опрометью катились русские войска восвояси, к себе домой. Теперь, почудилось ему, он сам управлял всем действием, а значит, фактически управлял историей. И пьяный дурак, крупный немолодой мужчина, нелепый и тяжелый, как сама Россия, принялся дирижировать немецким оркестром. Он приплясывал, размахивал палочкой и подпевал немецким словам, а мимо него маршировали русские батальоны, убираясь прочь из немецкой земли. Они шли и шли прочь, а русский правитель, пьяный и красный, плясал с дирижерской палочкой в руках, и немецкие тромбонисты надували щеки, и гремел, гремел, гремел немецкий марш.