«Особенно острые чувства вызывали во мне неведомые арестантские массы, когда по вечерам собирался их могучий хор и далеко по Волге разносились, под музыку цепей, дикие напевы, где слышалась то бесконечная грусть, то вдруг опять бесшабашная отвага и удаль.
   … – Эхма! Давайте-ка лучше песенку, братцы, споем! – сказал молодой, довольно красивый парень Ракитин, имевший в тюрьме прозвище «осинового ботала» (так назывался бубенчик, который вешают на шею коровам, чтоб они не заблудились в тайге).
   И, не дожидаясь поощрения, он запел высоким, сладеньким тенорком:
 
На серебряных волнах,
На желтом песочке
Долго-долго я страдал
И стерег следочки.
Вижу, море вдалеке
Быдто всколыбнулось…
 
   Но эта песня, должно быть, не понравилась ему, и он тотчас же затянул другую:
 
Звенит звонок – и тройка мчится
Вдоль по дороге столбовой;
На крыльях радости стремится
Вдоль кровли воин молодой…
 
   …Едва забрались мы в глубину штольни и бегло осмотрели ее, как Башуров, не раздумывая долго, запел, так что от неожиданности я вздрогнул:
 
Стук молота от века и до века,
Тяжелый звук заржавленных оков…
Друг! Ты видал ли гнома-человека
На дне холодных рудников?
 
   Бодрящие ноты молодого, звучного тенора огласили мрачные каменные стены, столько лет не слыхавшие ничего, кроме унылого бряцанья кандалов, монотонных постукиваний молотка да тяжелых вздохов измученных, несчастных людей.
   Сначала несколько испуганно, затем радостно отозвалось этим бодрым звукам и мое изболевшее сердце…
 
Там мир иной, мир горькой, тяжкой доли…
 
   подхватил красивый баритон Штейнгарта:
 
Там царство бесконечных мук.
Полжизни – день работы и неволи,
Полжизни – ночь суровых вьюг.
И мрак и смерть там царствуют над миром,
И каждый молота удар
Звучит затем, чтоб пир сменялся пиром
В угоду ожирелых бар.
Когда беспечный пир свершают счастья дети,
В уме моем рождается вопрос:
Уж не наполнены ль бокалы эти
Вином из крови и из слез?
 
   Звуки шли все выше и выше, аккомпанируемые звоном настоящих цепей, хватая за душу, звуча горьким упреком кому-то, зовя на что-то смелое и великое…
   – Откуда вы взяли, господа, эти слова и этот мотив? – полюбопытствовал я, когда певцы окончили свой импровизированный дуэт.
   – В дороге один бродяга-певец научил нас. Он уверял, будто это – каторжный гимн, или «карийский гимн», как он называл его.
   – Ну, вряд ли, господа, настоящий каторжник сочинял этот «гимн»! Тот плохо знает каторгу, кто считает, например, «заржавленные оковы» атрибутом особенно тяжких испытаний.
   – Как так?
   – А вот сами увидите, заржавеют ли ваши кандалы при постоянном ношении. Напротив, они будут блестеть как стеклышко!
   …Но когда работа несколько налаживалась, он первый начинал петь под дружные удары арестантских молотков:
 
Стук молота от века и до века…
 
   Башуров присоединялся. И когда на темном дне холодного неприветливого колодца раздавались стройные звуки «каторжного гимна», несясь в вышину то в виде горькой жалобы, то гневной угрозой, на душе становилось как-то жутко и сладко… Особенно стих —
 
И мрак и смерть там царствуют над миром
 
   производил сильное впечатление, вызывая у меня каждый раз невольную дрожь.
   И вдруг жизнерадостный Валерьян переходил к веселой песенке Беранже:
 
Вином сверкают чаши,
Веселье впереди,
Кричат подруги наши:
«Фортуна, проходи!»
 
   И, дружно и быстро стуча молотками по бурам, мы все подхватывали хором…
   Еще и еще раз наступала весна… Каждый год пробуждает она в душе арестанта забытую сладкую боль, муки надежды и отчаяния.
 
Все люди живут,
Как цветы цветут, —
 
   жалуется тюремная песнь, сложенная, по всей вероятности, не в иную какую, а именно в весеннюю пору:
 
А моя голова
Вянет, как трава!
Куда ни пойду,
В беду попаду.
С кем веду совет —
Ни в ком правды нет.
Кину ж, брошу мир,
Пойду в монастырь!
Там я буду жить.
Монахом служить!
 
   И горькой иронией над самим собою, бесконечно трогательной скорбью звучит это обещание певца пойти в монахи, когда следующие за тем строки песни, меняя не только размер, но и смысл стиха – в отчаянии раскрывая, так сказать, все свои карты – говорят:
 
Ты воспой, воспой, жавороночек…
Через темный лес, за Москву-реку,
За Москву-реку в тюрьму каменну…
Под окном сидит там колодничек,
Млад колодничек, ах, разбойничек.
Он не год сидит и не два года,
Он сидит в тюрьме ровно восемь лет.
На девятый год стал письмо писать.
Стал письмо писать к отцу с матерью,
Отец с матерью не призналися,
Не призналися, отказалися:
«Как у нас в роду воров не было,
Воров не было, ни разбойников».
 
   Лихой песенник Ракитин прибавлял, бывало, к этой песне еще один стих, которого другие тюремные певцы не знали…
   …Арестанты были мрачны, сердиты и до того грозно-молчаливы, что я остерегался даже обращаться к ним с какими-либо вопросами; настроение у всех было тягостное, подавленное, точно в присутствии покойника. О песнях в такое время забывали и думать, и только молотки нервно и упрямо продолжали свою однообразную щелкотню. Под могучими ударами настоящих бурильщиков без конца и без передышки раздавалось напряженное, гневное «тук! тук! тук!». У меня, напротив, выходило унылое, минорное «тук да тук! тук да тук!» – и под эти минорные звуки сама собою складывалась грустная песня:
 
Там, где, холодом облиты,
Сопки высятся кругом, —
Обезличены, обриты,
В кандалах и под штыком,
В полумраке шахты душной,
Не жалея силы рук,
Мы долбим гранит бездушный
Монотонным «тук да тук!»
Где высокие порывы,
Сны о правде, о добре?
Ранний гроб себе нашли вы
В темной каторжной норе.
Счастья кончены обманы,
Знамя вырвано из рук.
Заглушая сердца раны,
Мы стучим лишь: «тук да тук!»…»
 
   Как и многие другие оказавшиеся в неволе интеллигенты, Якубович периодически был вынужден развлекать уголовников, по выражению арестантов другой эпохи, «тискать романы», т. е. пересказывать им вкратце известные литературные сюжеты (желательно приключенческого характера) или читать подходящие «аудитории» стихи.
 
   «…Я взял один из томиков Пушкина и раскрыл «Братьев-разбойников», – «ностальгировал» мятежник. – Все немедленно стихло. Я начал:
 
Не стая воронов слеталась
На груды тлеющих костей —
За Волгой, ночью, вкруг огней
Удалых шайка собиралась.
Какая смесь одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний!
 
   – Это про нас! – закричало сразу несколько голосов. Все лица оживились и приняли разудалое выражение.
 
Зимой, бывало, в ночь глухую
Заложим тройку удалую,
Поем и свищем, и стрелой
Летим над снежной глубиной.
 
   При этих словах некоторые из арестантов попытались пуститься в пляс. Юхорев прикрикнул на них; но когда я стал читать дальше:
 
Кто не боялся нашей встречи?
Завидели в харчевне свечи —
Туда! к воротам, и стучим,
Хозяйку громко вызываем,
Вошли – все даром: пьем, едим
И красных девушек ласкаем! —
 
   он вдруг сам привскочил с места, подбоченился, притопнул ногой и в порыве восторга загнул такое словцо, что я невольно остановился в смущении.
   – Это как я же, значит, на Олекме с Маровым действовал! – закричал он. – Знай наших!
   Такого сюрприза я, признаюсь, положительно не ожидал.
   Мне стало совестно и за себя и за Пушкина…
   Больше всего за себя, конечно, за то, что я выбрал для первого дебюта такую неудачную вещь, не сообразив, с какой аудиторией имею дело. Я хотел было остановиться и прочесть что-нибудь другое, но поднялся такой гвалт, что я принужден был окончить «Братьев-разбойников». На шум явился, однако, надзиратель.
   – Что за сборище? – закричал он. – По камерам! На замок опять захотели?»

«На дело» с Пушкиным

   Надеюсь, вы помнили мое обещание затронуть тему Пушкина и русского шансона.
   Теперь оно выполнено. Но не до конца.
   Лет пять назад для своей книги «Песни, запрещенные в СССР» я брал интервью у шансонье Виктора Тюменского. Тогда на слуху была ситуация с запрещением на канале НТВ показа в прайм-тайм сериала о жизни заключенных «Зона», где саунд-треком звучала песня моего визави.
   В беседе мы коснулись актуального и сегодня вопроса неприятия криминальной темы в жанре и вообще понимания шансона как песни криминальной направленности.
   Пародия на А.С. Пушкина из журнала «Соловецкие острова» (1929).
 
   На мою реплику, отчего то тут, то там разворачиваются кампании по «запрету шансона в маршрутках», почему известные деятели культуры начинают писать в газеты открытые письма с призывом чуть ли не судить за исполнение «Мурки»,
   Виктор Михайлович разразился следующим монологом:
   «Думаю, это происходит от стереотипов или незнания досконально истории вопроса, наверное.
   Лично мне разговоры о вредоносном влиянии «шансона» на молодежь кажутся бредом чистой воды. Ты упомянул письма различных уважаемых людей о необходимости введения цензуры, запрете жанровой музыки и т. д. Я помню, режиссер Ленкома Марк Захаров пару лет назад посмотрел «Новогодний огонек», где все наши звезды пели, кто «Мурку», кто «Бублички», кто «Институтку», и разразился гневным посланием в духе советских газет (имеется в виду статья «Здравствуй, моя Мурка!» М. Захарова, «МК», Телегазета от 16.01.2003 г. – М.К.).
   Я просто обалдел, умнейший вроде человек, а видит корень зла в песнях, которые в России были, есть и будут. Это ж наш национальный жанр, если вдуматься! Мне так захотелось ему ответить! Если человек склонен совершить преступление, то он может хоть ежедневно ходить в оперу, но все равно украдет…
   Помнишь Ручечника, которого сыграл Евстигнеев, в фильме «Место встречи изменить нельзя»? А вот еще пример!
   Ты в первой книге (Тюменский имеет в виду мой литературный дебют «Русская песня в изгнании», «Деком», 2007 г. М.К.) часто ссылался на писателя-эмигранта Романа Гуля. Я его тоже читал. «Апология русской эмиграции» – одно из моих любимых мемуарных произведений. Роман Борисович прожил долгую жизнь и с кем только не встречался. Я тебе прямо прочту, ты должен помнить этот момент! Вот! Вот ответ всем деятелям, желающим ввести цензуру и утверждающим, что «блатная песня» дурно влияет на умы граждан.
   Слушай! Роман Борисович приводит поразительный рассказ, как нельзя лучше иллюстрирующий мою мысль. В Париже ему довелось столкнуться с одним крайне странным и страшным персонажем российской истории, и вот что из этого вышло.
   «Захожу я как-то к Б.И. Николаевскому (Б.И.), – пишет Гуль. – Он – за столом, а в кресле какой-то смуглый, муругий, плотный человек с бледно-одутловатым лицом, черными неопрятными волосами, черные усы, лицо будто замкнуто на семь замков. При моем появлении муругий сразу же поднялся: «Ну, я пойду…» Николаевский пошел проводить его… Возвращается и спрашивает с улыбкой: «Видали?» – «Видел, кто это?» – Б.И. со значением: «А это Григорий Мясников…» – Я, пораженно: «Как? Лидер рабочей оппозиции? Убийца великого князя Михаила Александровича (брат Николая II. – М.К.)?!» Б.И. подтверждающе кивает головой: «Он самый. Работает на заводе. Живет ультраконспиративно по фальшивому паспорту, французы прикрыли его. И все-таки боится чекистской мести. Совершенно ни с кем не встречается. Только ко мне приходит. Рассказывает много интересного… Знаете, он как-то рассказывал мне, что толкнуло его на убийство великого князя…»
   И Б.И. передал мне рассказ Мясникова, что когда он был молодым рабочим и впервые был арестован за революционную деятельность и заключен в тюрьму, то, беря из тюремной библиотеки книги, читал Пушкина, как говорит, «запоем» (оказывается, Пушкин – любимый поэт Мясникова!). И вот Мясников наткнулся на стихотворение «Кинжал», которое произвело на него такое впечатление, что в тюрьме он внутренне поклялся стать вот таким революционным «кинжалом». Вот где психологические корни его убийства, и говорил он об этом очень искренне.
   Конечно, Александр Сергеевич Пушкин не мог бы, вероятно, никак себе представить такого потрясающего читательского «отзвука» на его «Кинжал»… Приведу стихотворение, и посмотри, есть ли в нем хоть какая-нибудь связь с той манией, которая вспыхнула в большевике Мясникове…
   Как говорится, кто захочет – и в балете увидит порнографию…»
 
   Приводить текст стихотворения полностью я не буду. Кому интересно, пусть отыщет его сам. Добавлю только, что убил Мясников безоружного князя подло, но и сам в дальнейшем «кончил стенкой» в подвалах Лубянки.
   А напоследок – пара пушкинских строк:
 
Как адский луч, как молния Богов,
Немое лезвие злодею в очи блещет,
И, озираясь, он трепещет
Среди своих пиров.
 
 
Везде его найдет удар нежданный твой:
На суше, на морях, во храме, под шатрами,
За потаенными замками,
На ложе сна, в семье родной…
 

«Любимая песня Ильича»

   Мы помним, что долю «узников» воспевали многие: М.Ю. Лермонтов и А.Н. Майков, А.В. Кольцов и А.К. Толстой, А.С. Пушкин и Н.А. Некрасов. Часто эти стихи становились песней, но, даже повествующие о «казенном доме», они оставались образцами высокой поэзии.
   «Онлайнрепортажи» народовольцев и других «мастеров пера» позволили прочитать (а позднее – и услышать) широким массам подлинный каторжанский фольклор.
   Кроме того, стали появляться песни, созданные образованными и просвещенными людьми, волею судьбы или собственных убеждений прошедшими через неволю.
   Начало этому положили, конечно, декабристы. Подхватили эстафету народовольцы.
   Самым известным произведением по сей день остается революционный траурный марш-песня «Замучен тяжелой неволей» (в оригинале – «Последнее «прости»).
   Стихотворение посвящено памяти студента П.Ф. Чернышева, арестованного в августе 1874 года за «хождения в народ» и умершего от туберкулеза в Петропавловской крепости двумя годами позже.
   Вскоре после первой публикации (Лондон, 1876) стихотворение ушло в народ, потеряв при этом часть текста, но приобретя мелодию.
 
Замучен тяжелой неволей,
Ты славною смертью почил…
В борьбе за народное дело
Ты голову честно сложил…
 
 
Служил ты недолго, но честно
Для блага родимой земли…
И мы, твои братья по делу,
Тебя на кладбище снесли…
 
 
…Но знаем, как знал ты, родимый,
Что скоро из наших костей
Подымется мститель суровый
И будет он нас посильней!
 
   Похороны студента Чернышева превратились в большую политическую демонстрацию.
   А уже год спустя, на похоронах другого бунтаря, эта песня зазвучала, подхваченная сотнями голосов его товарищей.
   Из-за сходства фамилий текст часто бытовал с ошибочной припиской: «Замученному в остроге Чернышевскому», хотя Николай Гаврилович (Чернышевский) был жив и просто находился в то время в Вилюйской ссылке.
   Но его имя было на слуху и даже первые публикации текста часто сопровождались неверным посвящением.
   Г.А. Мачтет. Предполагаемый автор любимой песни Ильича.
 
   Считается, что автором гимна был народоволец Григорий Александрович Мачтет (1852–1901), входивший в небольшую группу революционеров, собиравшихся на тайных квартирах в Петербурге. Именно среди документов этой группы был найден рукописный текст произведения.
   По инициативе идеологического отдела ЦК КПСС в 1961 году институт криминалистики при прокуратуре СССР произвел экспертизу почерков членов подпольного кружка. Оказалось, оригинал не принадлежит никому из подпольщиков и до сих пор вопрос авторства остается открытым.
   Дорогостоящая операция не была прихотью партийных «меломанов».
   Из воспоминаний Н.К. Крупской и других «соратников Ильича» известно, что эту композицию В.И. Ленин предпочитал всем остальным. После смерти «вождя» на едва возрожденной фабрике грамзаписи песня была записана на пластинку в исполнении Московской государственной капеллы Александрова. На этикетке было указано: «Замучен тяжелой неволей» (любимая песня Ильича)».

«Гимн каторги»

   В 1903 году «король репортеров» Влас Михайлович Дорошевич (1865–1922) издает, пожалуй, самый знаменитый свой труд о сахалинском «остроге».
   В увесистом томе была отдельная глава «Песни каторги».
 
   «…Даже страшная сибирская каторга былых времен, мрачная, жестокая, создала свои песни. А Сахалин – ничего. Пресловутое:
 
Прощай, Одесса,
Славный карантин,
Меня посылают
На остров Сахалин…
 
   Кажется – единственная песня, созданная сахалинской каторгой. Да и та почти совсем не поется. Даже в сибирской каторге был какой-то оттенок романтизма, что-то такое, что можно было выразить в песне. А здесь и этого нет. Такая ужасная проза кругом, что ее в песне не выразишь. Даже ямщики, эти исконные песенники и балагуры, и те молча, без гиканья, без прибауток правят несущейся тройкой маленьких, но быстрых сахалинских лошадей. Словно на козлах погребальных дрог сидит. Разве пристяжная забалует, так прикрикнет: «Н-но, ты, каторжная!»
   И снова молчит всю дорогу, как убитый. Не поется здесь.
   – В сердце скука! – говорят каторжане и поселенцы.
   «Не поется» на Сахалине даже и вольному человеку. Помню, в праздничный какой-то день из ворот казарм выходит солдат-конвойный. Урезал, видно, для праздника. В руках гармония и поет во все горло. Но что это за песня? Крик, вопль, стон какой-то. Словно вопит человек «от зубной боли в душе». Не видя, что человек «веселится», подумать можно, что режут кого. Да и не запоешь, когда перед глазами тюрьма, а около нее уныло, словно тень, в ожидании «заработка» бродит старый палач Комлев.
   …В тюрьме поют редко. Не по заказу. Слышал я раз пение в Рыковской «кандальной».
   Дело было под вечер. Поверка кончилась, арестантов заперли по камерам. Начальство разошлось. Тюремный двор опустел. Надзиратели прикорнули по своим уголкам. Сгущались вечерние тени. Вот-вот наступит полная тьма. Иду тюремным двором, остановился, как вкопанный. Что это, стон? Нет, поют.
   Кандальники от скуки пели песню сибирских бродяг «Милосердные»… Но что это было за пение! Словно отпевают кого, словно похоронное пение несется из кандальной тюрьмы. Словно отходную какую-то пела эта тюрьма, смотревшая в сумрак своими решетчатыми окнами, отходную заживо похороненным в ней людям. Становилось жутко…
   Славится между арестантами как песенник старый бродяга Шушаков, в селении Дербинском, – и я отыскал его, думая «позаимствоваться». Но Шушаков не поет острожных песен, отзываясь о них с омерзением.
   – Этой пакостью и рот поганить не стану. А вот что знаю – спою.
   Он поет тенорком, немного старческим, но еще звонким. Поет «пригорюнившись», подпершись рукою. Поет песни своей далекой родины, вспоминая, быть может, дом, близких, детей. Он уходил с Сахалина «бродяжить», добрался до дому, шел Христовым именем два года. Лето целое прожил дома, с детьми, а потом «поймался» и вот уж 16 лет живет в каторге. Он поет эти грустные, протяжные, тоскливые песни родной деревни. И плакать хочется, слушая его песни. Сердце сжимается.
   – Будет, старик!
   Он машет рукой:
   – Эх, барин! Запоешь, и раздумаешься.
   Это не человек, это «горе поет!»
   Но у каторги есть все-таки свои любимые песни. Все шире и шире развивающаяся грамотность в народе сказывается и здесь, на Сахалине. Словно слышишь всплеск какого-то все шире и шире разливающегося моря. В каторге очень распространены «книжные» песни. Каторге больше всех по душе наш истинно народный поэт, – чаще других вы услышите: «То не ветер ветку клонит», «Долю бедняка», «Ветку бедную», – все стихотворения Кольцова.
   А раз еду верхом, в сторонке от дороги мотыгой поднимает новь поселенец, по́том обливается и поет: «Укажи мне такую обитель» из некрасовского «Парадного подъезда». Поет, как и обыкновенно поют это, на мотив из «Лукреции Борджиа».
   – Стой. Ты за что?
   – По подозрению в грабеже с убивством, ваше высокоблагородие.
   – Что ж эту песню поешь? Нравится она тебе, что ли?
   – Ничаво. Промзительно!
   – А выучился-то ей где?
   – В тюрьме сидемши. Научили.
   Приходилось мне раза три слышать:
   «Хорошо было Ванюшке сыпать» (спать) – переделку некрасовских «Коробейников».
   – Ты что же, прочитал ее где, что ли? – спросил я певшего мне сапожника Алфимова.
   – Никак нет-с. В тюрьме обучился.
   Из чисто народных песен каторга редко поет «Среди долины ровные», предпочитая этой песне ее каторжное переложение «Среди Данилы бревна» – бессмысленную и циничную песню, которую, впрочем, как и все, тюрьма поет тоже редко. Любят больше других еще и малороссийскую:
   «Солнце низенько, вечер близенько».
   И любят за ее разудалый припев, который поется лихо, с присвистом, гиканьем, постукиванием в ложки «дисциплинарных» из бывших полковых песенников, с ругательными вскрикиваниями слушателей.
   Почти всякий каторжанин знает, и чаще прочих поется очень милая песня:
   «Вечерком красна девица…»
   Песня тоже нравится из-за припева. И помню одного паренька – он попался за какой-то глупый грабеж – как он пел это «тяга, тяга, тяга, тяга!» Всем существом своим пел. Раскраснелся весь, глаза горят, на лице «полное удовольствие»: словно и впрямь видит знакомую, родную картину.
   …Но все эти песни поются только молодой каторгой – и вызывают негодование стариков:
   – Ишь, черти! Чему обрадовались!
   Особенно, помнится, разбесила одного старика песня про девицу, которая «гусей домой гнала». Припев «тяга, тяга» приводил его прямо в остервенение.
   – Начальству жалиться буду! Покоя не даете, черти! – орал он. А это угроза на каторге необычная.
   – Да почему ж тебе, дедушка, так эта песня досадила? – спрашиваю.
   – А то, что не к чему ее играть.
   И, помолчав, добавил:
   – Бередит. Тьфу!
   Бог весть, какие воспоминания бередили в душе старого бродяги эти знакомые слова: «тяга, тяга».
   Из специально тюремных песен из Сибири на Сахалин пришли немногие. Если в тюрьме есть 5–6 старых «еще сибирских» бродяг, они под вечерок сойдутся, поговорят о «привольном сибирском житье»:
   – «Сибирь – матушка благая, земля там злая, а народ бешеный!»
   И затянут под наплывом нахлынувших воспоминаний любимую бродяжескую: «Милосердные наши батюшки»… Поют, и вспоминается им свобода, беспредельная тайга, «саватейки», «бешеный», но добрый сибирский народ.
   А сахалинская каторга, не знающая ни Сибири, ни ее отношения к каторге, смеется над ними, над их воспоминаниями, над их песней.
   …Есть еще излюбленная «сибирская» песня, которую время от времени затягивает каторга:
 
…От Ангары к устью моря
Вижу дикие скалы, —
Вдруг являются, как тени,
По утесам дикари.
Дикари, скорей, толпою
С гор неситеся ко мне, —
Помиритеся со мною:
Я ваш брат – боюсь людей…
 
   Когда эту песню, рожденную в Якутской области, поет каторга – от песни веет какою-то мрачною, могучею силой. Сколько раз я жалел, что не могу записать мотивов этих песен!
   Интересно было бы записать напев и этой, когда-то любимой, а теперь умирающей каторжной песни:
 
Идет он усталый, и цепи гремят,
Закованы руки и ноги.
Покойный и грустный он взгляд устремил
По долгой, пустынной дороге…
Полдневное солнце бесщадно палит,
Дышать ему трудно от боли,
И каплет по капле горячая кровь
Из ран растравленных цепями…
 
   Эта песня – отголосок теперь упраздняемых «этапов».
   И пела мне каторга свою страшную песнь, которую я назвал бы «гимном каторги». Что за заунывный, как стон осеннего ветра, мотив. Всю душу, истомившуюся тоскою по родине, вложила каторга в этот напев. И когда вы слышите эту песню, вы слышите душу каторги.
 
…Кабы весть подать да отцу рассказать
Про то, что со мною случилося
На чужой на той сторонушке…
Я не вор ведь был, не убивец,
Но послали меня, добра молодца,
Попроведать каторги, распроклятой долюшки.
На чужой на той сторонушке
Больно тяжко ведь жить!
Эх, невеста моя!.. А ты, матушка!
Позабыла меня, словно сгинул я.
Но ведь будет пора, и вернусь снова я,
За все беды и зло уж я вам отплачу, —
Будет время, вернусь…
Ты о том подай, жавороночек,
Подай весточку – ты подай, подай!..
 
   Мне пели ее в тюрьме под вечер, после поверки. Пели все. Здоровый парень, сидя на нарах и глядя куда-то вверх, покрывал хор своим заливным тенором и уныло выводил про жавороночка, пел про обиду и месть, словно мечтал вслух. А из темных углов неслось это надрывающее душу: