В ожидании возвращения кузенов Брайони думала, что может сочинить сцену у фонтана, подобную той, что недавно наблюдала, включив в нее тайного соглядатая, коим явилась сама. Она отчетливо представила, как спешит к себе в комнату, к стопке чистых разлинованных листков бумаги и бакелитовой авторучке, расписанной под мрамор. Мысленным взором она видела простые предложения, цепочку многозначительных символов, остающихся за скользящим пером. Она могла написать эту сцену в трех вариантах, с трех разных точек зрения; ее возбуждало предвкушение полной свободы, избавления от обременительной необходимости сталкивать добро со злом, героев со злодеями. Ни один из трех персонажей не был ни плохим, ни особо хорошим. И от нее не требовалось судить их. Рассказ не предполагал морали. Ей было необходимо просто показать разные способы мышления, такого же яркого, как ее собственное, еще противившееся признанию того, что у каждого – своя живая ментальность. Несчастными людей делают не только порочность и интриги, недоразумения и неправильное понимание, прежде всего таковыми их делает неспособность понять простую истину: другие люди так же реальны. И только сочиняя рассказ, можно проникнуть в иной образ мышления и показать, что он равноценен всем прочим. Вот единственная мораль, которая может заключаться в рассказе.
   Шестьдесят лет спустя Брайони опишет, как в тринадцатилетнем возрасте прошла в своих писаниях весь путь развития литературы: от рассказов, основанных на европейской традиции народных сказок, через бесхитростные нравоучительные пьески к беспристрастному психологическому реализму, который открыла для себя однажды знойным утром 1935 года. Она будет отдавать себе полный отчет в некоторой мифологизации собственных воспоминаний и придаст повествованию оттенок самоиронии. Ее проза будет славиться отсутствием нравоучительности, и, как все писатели, одолеваемые одним и тем же вопросом, она будет чувствовать себя обязанной выстроить сюжет своей жизни, цепочку собственного развития, в которой присутствовало сакраментальное звено – момент, когда она обрела себя самое. Она будет понимать, что неуместно говорить о ее драматических опытах во множественном числе, что ирония создает дистанцию между ней и той серьезной, много думавшей девочкой, какой она была в детстве, и что воспоминание, так часто ее посещающее, есть не столько собственно воспоминание о том давнем утре, сколько ее последующие размышления о нем. Вполне вероятно, что созерцание согнутого пальца, попытки осознания невыносимой идеи о существовании отличных образов мышления и заключение о превосходстве рассказа над драмой – все это восходит к разным дням. Она будет также понимать: независимо от того, какие события произошли в действительности, их значимость отныне проистекает только из ее опубликованного произведения, вне связи с которым о них никто и не вспомнит.
   Тем не менее чистой выдумкой это быть не могло; без сомнения, некое откровение в то утро на нее действительно снизошло. Когда Брайони снова подошла к окну и посмотрела вниз, мокрое пятно уже испарилось. Больше ничего не осталось от немой сцены у фонтана, сохранившейся лишь в памяти, в самостоятельных, перекрывающих друг друга воспоминаниях трех действующих лиц. Истина превратилась в такой же мираж, как выдумка. Принимая вызов и описывая все так, как увидела, Брайони могла уже не осуждать сестру за шокирующую полунаготу, в какой та предстала средь бела дня в двух шагах от дома. Потом можно будет показать эту сцену по-иному, с точки зрения Сесилии, а еще позже – с точки зрения Робби. Но теперь не время для писаний. Чувство долга и привычка Брайони к порядку оказались непобедимы; она должна завершить начатое – предстояло закончить репетицию, ведь Леон уже в пути, и домашние ожидают вечернего представления. Нужно еще раз спуститься в прачечную и посмотреть, позади ли злоключения Джексона. С сочинительством можно повременить до той поры, когда она освободится.

IV

   Лишь к вечеру Сесилия решила, что реставрацию вазы можно считать завершенной. Всю вторую половину дня ваза сушилась в библиотеке на столе возле окна, выходящего на юг, и теперь на эмали виднелись лишь три тонкие извилистые линии, сливающиеся, как речные притоки в географическом атласе. Никто никогда ничего не узнает. Проходя через библиотеку с вазой, которую сжимала обеими руками, Сесилия услышала из-за двери звук, напоминающий шлепанье босых ног по кафельным плитам. Вот уже несколько часов она заставляла себя не думать о Робби Тернере и теперь рассердилась, решив, что тот явился в дом и снял носки. Она вышла в холл, полная решимости на сей раз не спустить ему нахальства, а может, и издевательства, но внезапно столкнулась с сестрой, явно пребывавшей в отчаянии. Веки Брайони вспухли и покраснели, и она пощипывала большим и указательным пальцами нижнюю губу, что всегда было у девочки предвестием слез.
   – Милая! Что случилось?
   На самом деле глаза у Брайони пока были сухими; покосившись на вазу, она прошла мимо, туда, где на мольберте стояла афиша с выписанными разноцветными красками весело пляшущими буквами и разбросанными вокруг них акварельными картинками в стиле Шагала, представлявшими эпизоды из ее пьесы: машущие руками вслед дочери родители с глазами, полными слез, устремившиеся к морскому побережью герои в лунном сиянии, героиня на смертном одре, свадьба… Брайони с минуту постояла перед афишей, а потом одним яростным движением по диагонали рванула лист, отхватив больше половины, и бросила обрывок на пол. Поставив вазу, Сесилия подбежала, опустилась на колени и быстро подняла кусок афиши прежде, чем сестра успела истоптать его. Ей не впервой было спасать Брайони от саморазрушительных порывов.
   – Сестренка! Это что, из-за кузенов?
   Ей хотелось утешить Брайони, Сесилия вообще любила ласкать младшую сестренку. Когда та была маленькой и страдала ночными кошмарами – ох, как же она кричала по ночам! – Сесилия прибегала к ней в комнату и будила. Проснись, – шептала она малышке. – Это всего лишь сон. Проснись. Потом переносила ее в свою кровать. Вот и теперь она попыталась обнять Брайони за плечи, но та, перестав пощипывать губу, решительно направилась к двери и положила руку на большую медную ручку в виде львиной головы, которую миссис Тернер только утром надраила до блеска.
   – Кузены – дураки. Но это не из-за них. Это… – Она запнулась, сомневаясь, стоит ли делиться с сестрой своим недавним открытием.
   Расправляя скомканный бумажный треугольник, Сесилия подумала: как изменилась ее маленькая сестренка. Ей было бы проще, если бы Брайони заплакала и позволила увести себя в гостиную, усадить на шелковый шезлонг и успокоить. Гладя сестру по головке и шепча слова утешения, Сесилия и сама, быть может, немного успокоилась бы после Неудачного дня, изобиловавшего массой противоречивых чувств, о которых она предпочитала не думать. Занявшись проблемами Брайони, осыпая ее нежными словами и ласками, она могла бы снова ощутить уверенность в себе. Однако в том, как переживала свое несчастье младшая сестра, была и значительная доля самостоятельности. Повернувшись к Сесилии спиной, Брайони уже открывала входную дверь.
   – Но тогда в чем же дело? – воскликнула Сесилия, поймав себя на том, что вопрос прозвучал немного заискивающе.
   Поверх головы сестры, далеко за озером, там, где дорога сворачивала в парк, сужаясь и на подъеме сходясь в одной точке, показался движущийся предмет, очертания которого искажались в знойном мареве: он то увеличивался в размерах, то, сверкнув на солнце, уменьшался. Должно быть, Хардмен, заявивший в свое время, что слишком стар, чтобы учиться водить автомобиль, вез гостей в двуколке.
   Передумав, Брайони повернулась к Сесилии:
   – Все это изначально было ошибкой. Это был неправильный… – Глубоко вдохнув, она отвела взгляд в сторону. «Сигнал, – поняла Сесилия, – сейчас прозвучит еще одно книжное слово». – Это был неправильный жанр! – Брайони выговорила слово, как ей казалось, с французским прононсом: в нос и почти полностью проглотив конечное «р».
   – Жан? – переспросила Сесилия. – Что ты имеешь в виду?
   Но Брайони уже удалялась, неуклюже ставя мягкие белые ступни на раскаленный гравий.
   Сесилия отправилась в кухню, наполнила вазу водой и отнесла к себе в спальню, где в умывальнике плавали цветы. Когда она сунула их в вазу, букет снова отказался принять форму естественного беспорядка, какого она добивалась, а вместо этого образовал аккуратный круг: высокие стебли ровно распределились по краям. Она вынула букет и снова небрежно бросила его в вазу, цветы опять выстроились упорядоченно. Впрочем, это было не так уж и важно. Трудно представить, чтобы мистер Маршалл выразил неудовольствие по поводу излишней симметричности букета. Сесилия понесла вазу с цветами по скрипучим половицам длинного коридора в комнату, которую все называли комнатой тетушки Венеры, и поставила на комод рядом с кроватью, выполнив, таким образом, маленькое поручение, данное ей матерью утром, восемь часов назад.
   Однако покинула она комнату не сразу, ибо не загроможденное личными вещами помещение производило весьма приятное впечатление, – если не считать комнаты Брайони, это была единственная прибранная спальня в доме. И здесь царила прохлада, потому что солнце уже зашло за дом. Ящики комода пустовали, и ни на одной свободной поверхности не виднелось следов пальцев. Под покрывалом из набивного индийского ситца наверняка были застелены накрахмаленные чистые простыни. Сесилии захотелось сунуть руку под покрывало и пощупать их, но она сдержалась и стала медленно обходить комнату, предназначенную для мистера Маршалла. Стоявшая у изножья кровати с балдахином чиппендейловская софа была такой гладкой, что сесть на нее представлялось кощунством. В воздухе витал запах воска, и мерцающая в медовом освещении мебель, казалось, дышала. При приближении Сесилии к старинному сундуку для приданого изображенные на его крышке бражники, увиденные ею в необычном ракурсе, словно изогнулись в танце. Должно быть, миссис Тернер прибрала здесь только сегодня утром. Сесилия постаралась отогнать мысли о Робби. То, что она задержалась здесь, было своего рода нарушением правил, поскольку будущий обитатель комнаты находился уже в нескольких сотнях ярдов от дома.
   Выглянув из окна, Сесилия увидела, что Брайони, перейдя мостик, идет по острову вдоль заросшего травой берега и вот-вот исчезнет среди деревьев, окружающих храм. А чуть поодаль в двуколке позади Хардмена она рассмотрела две фигуры в шляпах. Потом Сесилия заметила третьего человека, широким шагом шедшего по дороге навстречу двуколке. Это, несомненно, был Робби Тернер, который возвращался домой. Поравнявшись с двуколкой, он остановился, и его силуэт слился с силуэтами гостей. Сесилия представила происходившую там сцену: мужчины похлопывают друг друга по плечам, а лошадь нетерпеливо приплясывает. Сесилия рассердилась, что ее брат радуется встрече с Робби, не зная, что тот – в немилости у нее, и, с тяжелым вздохом отвернувшись от окна, отправилась к себе в комнату за сигаретой.
   У нее еще оставалась пачка, но, чтобы найти ее в кармане синего шелкового платья, валявшегося на полу ванной, пришлось несколько минут раздраженно рыться в вещах, разбросанных в чудовищном беспорядке. Спускаясь по лестнице в холл, она закурила, отдавая себе отчет в том, что никогда не посмела бы этого сделать, будь дома отец. У него было четкое представление о том, где и когда женщине категорически запрещено курить: на улице или в ином общественном месте, входя в комнату или стоя там. И делать это можно только тогда, когда женщине предлагают, курить собственные сигареты для нее недопустимо. Эти правила были непреложны, как законы природы. И даже три года, проведенные среди снобов Гертон-колледжа, не придали Сесилии смелости перечить отцу. Беззаботность и ирония, свойственные ей теперь в общении с друзьями, улетучивались без следа в его присутствии, и голос становился тонким, когда она – изредка – совсем робко пыталась ему возразить. Нужно сказать, Сесилия испытывала неловкость от того, что ее взгляды, даже касающиеся незначительных домашних дел, всегда расходились с отцовскими. И никакие примеры, почерпнутые из классической литературы, не помогали подавить обиду, и никакие уроки полезной критики не могли сподвигнуть ее на неповиновение. Курение на лестнице в те моменты, когда отец пребывал в министерстве на Уайтхолле, было единственной формой протеста, которую допускало ее воспитание, да и такой «бунт» требовал от нее немалой храбрости.
   Когда она достигла широкой площадки, нависавшей над холлом, Леон как раз входил в дом с Полом Маршаллом через широко распахнутую дверь. Позади маячил Дэнни Хардмен с чемоданами. Старый Хардмен стоял снаружи, уставившись на зажатую в руке пятифунтовую бумажку. Косые солнечные лучи, отражавшиеся от гравия и преломленные сквозь стекла веерообразного окна над дверью, окрашивали холл в желтовато-оранжевый цвет и делали его похожим на рисунок, выполненный сепией. Сняв шляпы и улыбаясь, брат и его друг остановились, ожидая, когда спустится Сесилия. Как часто случалось при первой встрече с незнакомым еще мужчиной, она подумала: не за него ли ей суждено выйти замуж и не тот ли это момент, который ей предстоит помнить всю оставшуюся жизнь – то ли с благодарностью судьбе, то ли с глубоким прискорбием?
   – Сес-силия! – воскликнул Леон. Когда он обнял ее, она почувствовала сквозь ткань его пиджака вдавившуюся ей в ключицу авторучку, уловила запах трубочного табака, исходивший от его одежды, и с щемящим чувством припомнила свои визиты в мужское общежитие на чай, которые были скорее всего лишь утешительными визитами вежливости, но доставляли радость, особенно зимой.
   Пол Маршалл, слегка склонив голову, пожал ей руку. Было нечто комичное в многозначительном выражении его лица. А первые слова прозвучали уныло-тривиально:
   – Много о вас слышал.
   – А я – о вас, – ответила Сесилия, хотя единственное, что ей припомнилось, был телефонный разговор с братом, состоявшийся несколько месяцев назад. Тогда они пытались вспомнить, приходилось ли им когда-нибудь есть шоколад «Амо», и обсуждали, доведется ли им его когда-нибудь попробовать.
   – Эмилия лежит.
   Едва ли была необходимость оповещать об этом. В детстве они уже с дальнего конца парка по затемненным окнам безошибочно угадывали, что у мамы приступ мигрени.
   – А старик в городе?
   – Он, может быть, приедет позже.
   Сесилия ощущала на себе взгляд Маршалла, но, прежде чем взглянуть на него, ей нужно было придумать, что сказать.
   – Дети готовили для вас театральное представление, но, судя по всему, затея сорвалась.
   – Наверное, это вашу сестру я видел по дороге, у озера, – сказал Маршалл. – Ну и задала она жару крапиве!
   Леон отступил в сторону, пропуская младшего Хардмена с вещами.
   – Где мы устроим Пола?
   – На втором этаже. – Сесилия чуть повернула голову в сторону Хардмена, как бы отдавая ему распоряжение.
   Тот, держа в каждой руке по кожаному чемодану, достиг подножия лестницы и остановился, повернувшись к хозяевам, собравшимся в центре холла, пол которого был выложен черно-белой плиткой. Его лицо выражало смирение и непонимание. В последнее время Сесилия замечала, что он часто слоняется вокруг детей. Может, он неравнодушен к Лоле? В свои шестнадцать лет Дэнни, разумеется, уже не был ребенком. Исчезла детская округлость щек, и младенчески пухлые губы вытянулись, придав лицу выражение невинной жестокости. Созвездие прыщей на лбу выглядело только что отчеканенной монетой, яркость которой слегка скрадывало сейчас желтовато-оранжевое освещение. Сесилия осознала, что весь день чувствует себя странно и видит все так, будто происходящее стало достоянием далекого прошлого, задним числом окрашенного иронией, суть которой она не совсем улавливала.
   – В большой комнате рядом с детской, – терпеливо пояснила она молодому Хардмену.
   – В комнате тетушки Венеры, – уточнил Леон. Почти полвека тетушка Венера служила няней где-то на севере Канады. В сущности, она не приходилась теткой никому, вернее, была седьмой водой на киселе – тетей покойной троюродной сестры мистера Толлиса, но никто не подвергал сомнению ее право на комнату на втором этаже, где, став инвалидом и уйдя на пенсию, она, прикованная к постели, мирно жила, когда Сесилия и Леон были детьми и, не высказав ни единой жалобы, тихо угасла, когда Сесилии было десять лет. Через неделю после ее смерти родилась Брайони.
   Сесилия повела вновь прибывших через стеклянную дверь гостиной в розарий, а оттуда – к плавательному бассейну, находившемуся позади конюшни и со всех сторон окруженному густыми зарослями бамбука. В бамбуковых зарослях был прорублен узкий коридор для входа, через него они и проследовали, опуская головы, чтобы не задеть низко склонявшиеся стебли, и вышли на террасу, выложенную ослепительно белым камнем, от которого волнами исходили потоки знойного воздуха. Там, в глубокой тени, на приличном расстоянии от воды, стоял обитый железом и выкрашенный белой краской стол, а на нем – чаша, наполненная пуншем со льдом и прикрытая марлей.
   Леон расставил полукругом складные парусиновые стулья, и все уселись лицом к воде. Маршалл, оказавшийся между Леоном и Сесилией, начал разговор десятиминутным монологом. Он разглагольствовал о том, как замечательно оказаться вдали от города, в деревенской тиши, на свежем воздухе. Он купил огромный дом в Клэпем-Коммон, так у него даже нет времени туда съездить. Вот уже девять месяцев каждую минуту, пока он метался между главным управлением, залом заседаний совета директоров и фабричными складами, его неотступно преследовало предчувствие. Проект «Радуга "Амо"» в конце концов обернулся фантастическим успехом, однако этому предшествовали разные неприятности, связанные с торговлей, которые теперь благополучно улажены; рекламная кампания возмутила некоторых престарелых епископов, поэтому пришлось все придумывать заново. Потом начались проблемы, явившиеся следствием самого успеха и связанные с невероятным уровнем продаж, новыми квотами на производство, необходимостью сверхурочных работ и поисками места для строительства новой фабрики, – последнее вызвало недовольство четырех вовлеченных в проект профсоюзов, так что пришлось их ублажать и уговаривать, как детей. И вот теперь, когда желанная цель, казалось бы, окончательно достигнута, забрезжила перспектива нового, военного проекта – выпуска плиток в обертках цвета хаки с лозунгом «Дорогу "Амо"!». Проект основан на предположении, или предчувствии, что расходы на вооруженные силы будут увеличиваться, если мистер Гитлер в ближайшее время не заткнется; вполне вероятно даже, что этот шоколад станет обязательной составляющей стандартного солдатского пайка. В случае всеобщей мобилизации понадобится еще пять фабрик; в совете директоров кое-кто считает, что с Германией нужно договариваться и такая договоренность рано или поздно будет достигнута, поэтому, мол, военный проект «Амо» – пшик. Нашелся даже один, который обвинил его, Маршалла, в разжигании войны. Но, как бы он ни устал и как бы ни старались его опорочить, он не свернет с пути и будет верить в свою интуицию. В заключение он повторил, как замечательно отвлечься от всего этого, оказавшись на природе, где можно перевести дух.
   В течение нескольких первых минут его пламенной речи Сесилия испытывала приятное томление, представляя, как убийственно прекрасно, почти эротично было бы выйти замуж за мужчину, почти красавца, немыслимого богача и непроходимого дурака. Он бы наградил ее круглолицыми детьми, такими же громогласными, как он сам, тупоголовыми мальчишками, обожающими ружья, футбол и самолеты. Она обозрела его профиль, когда он, продолжая вещать, повернулся к Леону: длинная мышца вдоль скулы подергивалась. Над бровью торчало несколько выбившихся из нее черных завитков, в ушной раковине виднелась такая же черная поросль, забавно курчавая, как лобковый кустик. Ему бы следовало обратить на это внимание своего парикмахера.
   Она чуть-чуть перевела взгляд, и в поле ее зрения попало лицо Леона – тот вежливо внимал другу, старательно избегая взгляда сестры. В детстве они любили «пытать» друг друга взглядами во время обедов, которые их родители по воскресеньям устраивали для пожилых родственников. Это были торжественные мероприятия, по случаю которых стол сервировали старинным серебром; почтенные двоюродные бабушки и дедушки, а также прадедушки и прабабушки с материнской стороны были истинными викторианцами, людьми суровыми и не от мира сего, потерянное племя в черных одеждах, уже лет двадцать к тому времени с брюзжанием тащившееся по чуждому им фривольному веку. На десятилетнюю Сесилию и ее двенадцатилетнего брата они наводили благоговейный ужас, в любой момент способный превратиться в приступ неконтролируемого нервного смеха. Тот из них, кто не сумел избежать взгляда другого, был беззащитен, тот, кто гипнотизировал, – неуязвим. Обычно победителем оказывался Леон, умевший принять издевательски страдальческий вид, опустив уголки губ и закатив глаза. Он мог невиннейшим тоном попросить Сесилию передать ему соль, и, как бы она ни отводила при этом взгляд, как бы ни отворачивалась, как бы ни задерживала дыхание, все равно отчетливо представляла его гримасу. Это часа на полтора повергало ее в корчи, сопровождавшиеся сдавленным кваканьем. Все это время Леон мог ощущать себя в безопасности, следовало лишь подзаводить сестру время от времени, когда ему казалось, что она начинает справляться с приступом смеха. Лишь изредка и ей удавалось спровоцировать его, изобразив надменную напыщенность. Поскольку иногда детей сажали за стол вместе со взрослыми, возникала серьезная опасность – за гримасничанье во время обеда можно было схлопотать взбучку и раньше времени отправиться в постель. Хитрость заключалась в том, чтобы успеть скорчить рожу между, скажем, облизыванием губ и широкой улыбкой, перехватив при этом взгляд другого. Однажды они одновременно подняли голову и состроили друг другу такие физиономии, что у Леона суп брызнул изо рта и ноздрей прямо на запястье двоюродной бабушки. Обоих детей выгнали из-за стола и до конца дня каждого заперли в своей комнате.
   Сесилии безумно хотелось подсесть к брату и сообщить ему, что у мистера Маршалла из ушей растут лобковые кудряшки. Тот как раз рассказывал о ссоре во время заседания совета директоров с человеком, назвавшим его поджигателем войны. Сесилия приподняла руку, будто хотела поправить прическу, это движение привлекло внимание Леона, и тут-то она изобразила гримасу, какой он не видел больше десяти лет. Бедный Леон стиснул губы, отвернулся и, наклонившись, сделал вид, что рассматривает что-то на земле возле своей туфли. Когда Маршалл снова повернулся к Сесилии, Леон прикрыл лицо ладонью, однако от сестры не укрылось, как судорожно вздрагивали его плечи. К счастью для Леона, Маршалл уже подходил к заключительной части монолога:
   – …на природе, где можно перевести дух.
   Леон мгновенно вскочил, подошел к краю бассейна и стал внимательно разглядывать мокрое красное полотенце; забытое кем-то возле доски для прыжков в воду. Через некоторое время, полностью овладев собой, он зашагал обратно, сунув руки в карманы.
   – Угадай, кого мы встретили по дороге сюда, – сказал он Сесилии.
   – Робби.
   – Я пригласил его сегодня на ужин.
   – Леон! Нет!
   Брату явно хотелось подразнить ее – может, из чувства мести, – и он сказал, обращаясь к другу:
   – Этот парень, сын уборщицы, оканчивает местную классическую школу, учится в Кембридже, заметь, одновременно с Си, а она все эти три года едва разговаривает с ним! Она на пушенный выстрел не подпускает его к своим роудинским[2] подружкам.
   – Нужно было сначала меня спросить.
   Она не могла скрыть раздражения, и, видя это, Маршалл примирительно заметил:
   – Я знал в Оксфорде нескольких выпускников классических школ, некоторые были чертовски умны. Но порой они бывают излишне обидчивы, что выглядит немного смешно.
   – У вас есть сигареты? – спросила Сесилия.
   Маршалл протянул ей серебряный портсигар, потом достал одну сигарету для Леона и одну – для себя. Теперь все трое стояли, и, когда Сесилия наклонилась, чтобы прикурить от предложенной Маршаллом зажигалки, Леон сказал: