Последние дни перед отпуском сделались невыносимыми. Всеми овладело молчаливое уныние. Весь запас детской энергии был исчерпан. Особенно унылым временем были наши "занятные часы". Некоторые ученики изобретали всякие способы, чтобы только убить как-нибудь время. Получались действия невменяемого характера. Помню, как Ермилыч все "занятные часы" проводил в том, что чинил карандаш. Очинит, напишет строку, сломает и опять примется чинить.
   - Ты лучше его отдай мне, - говорил Александр Иваныч в качестве аккуратного человека. - Деньги плачены...
   Ермилыч не понимал этих добрых советов и продолжал свою работу, пока не кончался весь карандаш. Другие резали и рвали бумагу, и вообще получался целый ряд бессмысленных и нецелесообразных действий. Раз, когда Ермилыч с молчаливым ожесточением хотел приняться за новые карандаш, по лестнице послышались тяжелые инспекторские шаги, которые заставили всех оцепенеть. Тяжело растворилась и затворилась дверь в передней, и затем шаги стихли. Все затаили дыхание, не понимая, в чем дело. Но вот дверь в комнату растворяется, и на пороге останавливается взлохмаченная, высокая фигура деревенского дьячка. Вся квартира вздохнула точно одними легкими. Да, это был он, тот самый, который делал нас свободными.
   Трудно себе представить ту бешеную радость, которая охватила всю нашу квартиру. Всякая субординация была забыта. Дьячка окружили со всех сторон, ощупывали, точно пришельца с того света, и засыпали вопросами. Этот взрыв внимания, видимо, сконфузил нашего гостя, и он смущенно оглядывался по сторонам.
   - Идите к нам... - тащили его в разные стороны.
   Дьячок был еще не старый человек, высокого роста, сутулый и какой-то серый. По робости, проявленной им с первых шагов, можно было решить безошибочно, что это был кровный бурсак, в свое время извергнутый из недр бурсы за "великовозрастие" или "древоголовие". Он приехал за сыном, второклассником, и поздоровался с ним как-то виновато, точно боялся проявить свои родительские чувства.
   - Ну, здравствуй!.. Учишься?
   - Учусь...
   Сын своего отца, белокурый мальчик-крепыш, смущался не меньше отца.
   - А я того... - бормотал дьячок, делая ненужный жест длинной корявой рукой. - Я в духовное правление... с отчетом... ну, значит, того... раньше приехал.
   Он присел на один из сундуков и улыбался. Школяры окружили его живой стеной. Кто-то даже взлез ему на плечи. Вообще этот смущенный богатырь внес с собой струю деревенской воли и запах родных деревенских полей. Через полчаса он сидел за ученическим столом и учил петь по обиходу, а ему подтягивали полтора десятка молодых, свежих голосов.
   После ужина наш гость принес целый мешок своих деревенских гостинцев пшеничных кренделей и репы. Нашему восторгу не было границ.
   На следующее утро уже все училище знало, что к нам приехал дьячок, и все нам завидовали, - а вечером кто-то нарочно прибегал из бурсы, чтобы посмотреть на настоящего деревенского дьячка. Наша общая радость была омрачена только печальным известием, которое привез с собой наш гость, именно, что отец нашего Павла Иваныча Хвоста умер. Мальчик горько плакал, а мы не умели его утешить.
   - Что же делать, в бурсу поступишь... - как-то виновато повторял дьячок. - И в бурсе люди живут.
   Утешение было плохое.
   II
   Чистых радостей не существует, потому что под каждой радостью, прямо или косвенно, пряталось чье-нибудь страдание. Представьте себе самую простую картину: вы садитесь обедать. Вы работали целый день - значит, обед вами заработан, и вы, кажется, никого не обижаете тем, что утоляете свой голод. Но вот вы сели за стол, подано кушанье, и вы слышите где-то детский плач. Что такое? Кто плачет? Плачет голодный ребенок, который не ел несколько дней. А может быть, их несколько? Неужели вы не отдадите им своего обеда? Вы нисколько не виноваты, что эти дети голодны, и все-таки почувствуете себя как будто виноватым и не имеющим права на вкусный обед, когда рядом с вами стоит худенький ребенок и смотрит на ваш обед голодными глазами.
   Так было и с нашей радостью по случаю первого отпуска на побывку домой. Да, мы, отцовские дети, ехали домой, нас ждали с нетерпением родные, мы предвкушали уже радость свидания, и тут же рядом оставалась несчастная, голодная бурса, которой решительно некуда было ехать. Мы, конечно, не были виноваты, что пользовались своим отпуском на праздники, но наша чистая по своему существу радость отравляла и без того не красную жизнь бездомного сироты бурсака... Я это в первый раз почувствовал, когда случайно заглянул перед отъездом в бурсацкую "занятную", где сейчас мрачно затихла вся бурса. Из гордости бурса открыто не проявляла зависти, но чувствовались именно напускная холодность и деланное равнодушие. Тетеря догнал меня в коридоре и угрожающим тоном проговорил:
   - Гостинцев привезешь?.. а? Привезешь? Смотри, всю рожу растворожу, зуб на зуб помножу...
   Бедный Тетеря, мне было и жаль его и как-то совестно. Лучше бы уж он ударил меня...
   Наша квартира превратилась в какой-то табор. Приехали подводы с трех уездов, большею частью - простые мужики, которые по пути привезли в город что-нибудь продавать, а в качестве обратной клади везли по домам поповичей. Татьяна Ивановна находилась в самом благодушном настроении, потому что получила к празднику кое-какие дары, главным образом - по части деревенской живности.
   - С заводских-то немного получишь, - проворчала она по нашему адресу. - Хоть бы углей на самовар привезли...
   - Ишь, старая карга*, чего захотела! - ругался Ермилыч. - Мы сами угли-то на наличные денежки покупаем... Нашла тоже: углей ей привези.
   ______________
   * Карга - по-татарски - ворона. (Прим. Д.Н.Мамина-Сибиряка.)
   Приехавшие подводы уже не производили того впечатления, как появление первого дьячка. Весь запас восторгов был уже исчерпан, и мы начали привыкать к собственной радости. Деревенские мужики в свою очередь относились к нам, как к живой клади, вроде тех поросят и телят, которых они доставляли в город.
   Да, все подводы были налицо, и не было только нашей подводы с Александром Иванычем, что повергло нас в молчаливое отчаяние. Наступала последняя ночь, а подводы нет как нет. Завтра утром все уедут, а мы останемся одни в пустой квартире. Эта мысль просто уничтожала... А вдруг наш возница замерз где-нибудь по дороге? Лошадь могла сломать ногу, могли по дороге напасть разбойники или волки, - все могло быть, и мы страшно мучились. Вечером мы прислушивались ко всякому шороху, и все напрасно. Измученный ожиданием, Александр Иваныч заявил:
   - Этот дурак просто заблудился в городе и не может нас найти... Я пойду искать его по постоялым дворам. Некуда ему больше деваться...
   Было темно. На улице трещал тридцатиградусный мороз. Но это нас не удержало. Мы побежали в Лягушку, как называлась улица, где были постоялые дворы, и сделали обход. Заблудившегося возницы нигде не оказалось, и мы вернулись домой в молчаливом отчаянии.
   - Я этого дурака вот как вздую, - ругался Александр Иваныч, поднимаясь по лестнице в нашу квартиру.
   А в нашей передней на каких-то узлах сидел сгорбленный, худенький мужик с козлиной бородкой и жевал корочку домашнего хлебца. Это и был наш желанный возница, имя и фамилию которого я помню до сих пор: Илья Бушин, из деревни Захаровой, от которой до Висима всего восемь верст.
   На другой день утром мы получили от инспектора отпускные свидетельства. Удивительно, как в два-три дня все сделались добрыми, решительно все, начиная с нашей хозяйки Татьяны Ивановны и кончая инспектором... Даже галки на крышах кричали как-то иначе, и дым из труб поднимался вверх не так, как вчера. Когда мы ехали по городским улицам, попадались всё удивительно добрые люди, которых раньше не приходилось видеть, а на хлебном рынке, где шел предпраздничный бойкий торг хлебом, овсом, рыбой и говядиной, такие добрые люди стояли густой толпой и от радости неистово галдели. Но всего лучше и совершеннее на свете были наша дорожная кошевка, бурая лошадь и возница Илья Бушин, составлявшие вместе как бы одно целое, лучше которого ничего решительно нельзя было придумать. Если в этот знаменательный день существовало в мире совершенство, то это совершенство называлось нашей кошевкой, которую тащила наша бурая лошадка и которой управлял наш Илья Бушин.
   - Ужо надо ребятам гостинцу купить, - говорил Бушин, останавливаясь около ларька с кренделями.
   Мороз стоял сильный, но мы его не чувствовали благодаря теплым шубам и одеялу из мохнатой киргизской овчины, а главное, конечно, благодаря своему настроению. Ведь такие счастливые минуты, как и всякое счастье, не повторяются...
   Илья Бушин тоже, по-видимому, был совершенно счастлив и, оглядываясь на нас, все улыбался. Он был хотя и одет в шубу, но вся шея оставалась голой.
   - Неужели тебе не холодно, Илья?
   - Помилуйте, мы люди привычные... Приедем на станок и обогреемся.
   - Понравилось тебе в городе? - спрашивал Александр Иваныч.
   - Ничего, хорошо...
   Обернувшись к нам и тряхнув шапкой, он прибавил:
   - Только поговорка есть не совсем хорошая про город этот самый, будто в городе-то толсто звонят, да тонко едят...
   Мы не могли не согласиться с такой поговоркой, которую испытали на себе.
   Зимой Екатеринбург точно принаряжается и молодеет. Не было ни грязи, ни рытвин, - благодетель снежок покрыл все уличные недочеты. Наш верхотурский тракт проходил предместьем Мельковой, где дома делались все ниже и ниже, пока не превратились в жалкие лачуги, где ютилась городская бедность.
   Когда город остался назади, Илья обернулся и с своей добродушной улыбкой проговорил:
   - А ведь я города-то не видал совсем... В первый раз приехал, думаю, все высмотрю, да вот с тем и уехал, с чем приехал.
   - В другой раз посмотришь...
   - И то, видно, придется в другой раз посмотреть. Надо побывать да каменные дома поглядеть. Наш-то Висим как есть весь деревянный...
   Наша кошевка довольно бойко катилась по убитой ступеньками трактовой широкой дороге. По сторонам тянулся зеленой стеной сосновый бор, сохранившийся под самым городом благодаря недремавшему оку бывшего горного начальства, когда все было поставлено на военную ногу. Я невольно припоминал, как осенью тащился по этому тракту в телеге и напрасно старался решить вопрос о том будущем, которое меня ожидало. Теперь уже все определилось, а впереди - целых две недели счастья...
   Как только наша кошевка выехала за город, Александр Иваныч с необыкновенною солидностью достал папиросу и закурил ее, улыбаясь собственной безнаказанности. Я смотрел на него и не мог в нем узнать того хихикавшего Александра Иваныча, который наслаждался мальчишеским зверством. Да, это был совершенно другой человек, как были совершенно другими и все другие, ехавшие сейчас к себе домой.
   - Ах, хорошо!.. - говорил Александр Иваныч, делая жестокую бурсацкую затяжку и закрывая от наслаждения глаза.
   III
   Есть неизъяснимая прелесть в простой русской гужевой езде, несмотря на все присущие ей недостатки, особенно по сравнению с паровыми путями сообщения. Неудобства как-то забываются, а остаются воспоминания лучшие об этих длинных упряжках, кормежках по постоялым дворам и целом ряде специально трактовых типичных людей, которые работают здесь свою тяжелую работу и зиму и лето. Я лично особенно люблю зимние поездки в открытой сибирской кошевке, только не по открытым степным местам, а горами и лесом, где картины чередуются одна за другой, как в панораме.
   По верхотурскому тракту нам пришлось ехать сравнительно недолго, и после двух кормежек мы свернули с него влево, чтобы проехать "прямой дорогой" озерами. Путь сокращался верст на шестьдесят. Эта глухая лесная дорога, существующая только зимой, необыкновенно красива. Кругом - саженный снег, ели стоят, окутанные белым, снежным саваном, единственный признак жизни - бесконечное кружево заячьих следов, изредка пересекаемых глубокой волчьей тропой. Волчья стая бежит солдатским шагом, нога в ногу. В таком лесу зимой какая-то особенно торжественная тишина, как в пустой церкви. Дремучие ельники сменяются сквозными лиственными перелесками, через которые брезжит синеющая даль. И хорошо, и жутко, и хочется ехать по этой лесной пустыне без конца, отдаваясь специально дорожным думам.
   Прямая дорога озерами проходит самыми глухими местами, где летом ни прохода, ни проезда, потому что на сотню верст разлеглись ржавое болото, озера и лес. Единственное селение на нашем пути был Таватуй, на крутом берегу озера того же имени. Это было настоящее раскольничье гнездо, забравшееся в неприступную глушь. Мы приехали в Таватуй уже ночью и перед самым селеньем встретили волчью стаю, пересекавшую озеро шеренгой.
   - Вот как, милые; лопочут, - похвалил Илья. - Это они к палой лошади бегут, которую мы видели отсюда верстах в трех. Учуяли...
   Было еще часа два утра, но в некоторых избах уже светились приветливые огоньки. Это бабы-раскольницы топили печи для раннего рабочего завтрака. Все раскольники живут туго, и народ всё работящий, а бабы на отбор хозяйки. Попасть на ночлег было не легко. Наша кошевка останавливалась перед избой, Илья слезал с козел, стучал осторожно в волоковое окно и "молитвовался":
   - Господи, Иисусе Христе, помилуй нас!..
   В окне показывалось женское лицо, и слышался голос:
   - Аминь. Кто крещеный?
   - А мы с Висиму, заводские... Из городу едем.
   - Поезжайте дальше.
   Мы напрасно "молитвовались" изб у пяти, пока нас не пустили в шестую, и то, вероятно, потому, что Илья сказал:
   - Не замерзать же нам на улице... Есть ли на вас крест-то!
   Раскольничий двор в лесных глухих местностях представляет из себя маленькую деревянную крепость и сверху наглухо закрыт тесовой крышей. В таком дворе и днем темно, пока не привыкнет глаз. Избы у зажиточных мужиков делятся теплыми сенями на две половины: передняя - жилая, а задняя - на всякий случай. Зимой заднюю избу редко топят. Мы попали в переднюю и сразу были охвачены благодетельным теплом. Нас встретила довольно неприветливо суровая старуха в кубовом сарафане.
   - Эх, чайку бы напиться, - шепнул мне Александр Иваныч, разминая окоченевшие от сидения и мороза ноги. - Только здесь какой самовар... Раскольники чаю не пьют.
   Машинально, охваченный еще не остывшим чувством свободы и безнаказанности, он хотел раскурить папиросу, но пришлось бросить...
   - Да ты где? - ворчала старуха. - Образа в избе, а ты, проклятый, табачище закурить хотел...
   - Ну, я во дворе покурю...
   - Двор спалишь!..
   Папироса испортила все дело, и старая раскольница смотрела на нас, как на погибших окончательно людей, которые в таких молодых летах, а уж попали прямо в лапы антихриста.
   Следующая очередь оказалась за мной. Мне захотелось пить. Около печки стояла крашеная кадочка с водой, а на стенке висел ковш. Я подошел, взял ковш и хотел зачерпнуть воды, но старуха налетела на меня, как ястреб, выхватила ковш из моих рук и даже замахнулась им на меня.
   - Да ты в уме ли, табачник?! - кричала она, размахивая ковшом. Испоганил бы посудину...
   У раскольников считается грехом, если кто напьется из чужой посуды, и на случай необходимости держится уже "обмиршившаяся" посудина, то есть из которой пил кто-нибудь посторонний. Старуха сунула мне какую-то деревянную чашку и сама налила в нее воды, чтобы я не черпнул ею прямо из кадочки.
   - Вот так угощенье, - ворчал Александр Иваныч, залезая на полати, где было жарко, как в бане. - Это называется: пожалуйте через забор шляпой щей хлебать.
   В тепле мы, конечно, заснули как убитые, и тем тяжелее было пробуждение, когда Илья пришел и сказал нам, что лошадь запряжена и он уж вынес вещи в кошевку.
   - Снежок падает, - сообщил он. - Ужо оттеплеет к обеду...
   Все-таки, хотя и сделалось значительно теплее, выходить из тепла на холод было крайне неприятно, да и спать хотелось до смерти.
   Мы выехали, когда невидимое солнце, точно заслоненное от нас матовым живым стеклом из падавшего снега, уже поднялось. Отдохнувшая лошаденка бежала бодро. Раскуривая папиросу, Александр Иваныч рассказал, какую штуку он устроил проклятой старухе.
   - Не пожалел трех папирос и раскрошил их по всем полатям... Пусть старуха почихает. Жаль, что не было с собой нюхательного табаку.
   Эта школьническая выходка рассмешила Илью до слез, и он, вытирая глаза кулаком, спрашивал в десятый раз:
   - Так старуха начихается досыта?.. Ну и ловко... ха-ха!..
   Погода изменилась согласно предсказанию Ильи, и мы остальной путь сделали в свое удовольствие. В Черноисточинском заводе мне пришлось расстаться с Александром Иванычем, которому нужно было ехать в Тагил.
   Теперь оставалась уже знакомая и самая красивая часть дороги, по которой я проезжал десятки раз. Начинался горный перевал, кругом обступали знакомые зеленые горы, на каждом повороте открывался новый вид. Когда мы подъезжали к деревне Захаровой, наша лошадка сделала попытку повернуть домой.
   - Ах, лукавый живот! - возмущался Илья, подхлестывая лошадь кнутиком. - Ведь всего-то восемь верстов осталось. Тоже знает, где ее сеном кормят... Ах, лукавый животище.
   Через час езды показался и родной Висим, засыпанный глубоким снегом, из-под которого горбились одни крыши. У меня замерло сердце от радости... Наш дом тоже стоял совсем в снегу. Перед ним высились две горы снега, которые вырастали каждую зиму при очистке проезда в ворота.
   Все были дома, как всегда. Общую семейную радость трудно описать, точно я вернулся с Северного полюса. Через полчаса вся семья уже сидела за самоваром, и отец, улыбаясь, говорил:
   - Ну что, отведал бурсацкой науки?
   Дорогой мысль о бурсе как-то замерла, заметенная дорожными впечатлениями, а тут я опять вспомнил о бедных бурсаках-сиротах, которым некуда было ехать, и чуть не расплакался. Бедные, милые бурсачки, как-то вы будете встречать рождество!..
   БОЛЕЗНЬ
   I
   Этой главой мне приходится закончить свои воспоминания о первом школьном периоде, когда окончательно завершился полный выпад из семьи и когда я сделался окончательно отрезанным ломтем.
   Наступал конец второго учебного года, а с ним и конец учения в духовном училище, о чем все мы, выпускные, мечтали, как об освобождении из чистилища. Последней гранью этого периода являлась пасха. Все как-то привыкли думать, что после пасхи начнется что-то особенное, решающее всю жизнь, а поэтому все волновались вперед. Я припомнил слова, которые мой отец любил повторять:
   - Только, брат, выцарапаться как-нибудь из училища, а в семинарии будет уже совсем другое...
   Что будет "другое", - отец не договаривал, а для меня было ясно как день, что это "другое" - вещь самая хорошая, своего рода золотой век.
   На пасху из Екатеринбурга я уезжал на целых две недели в Горный Щит к дедушке, и это одно уже составляло целое событие. Мои заводские однокашники, как Ермилыч и Александр Иваныч, должны были провести это время в квартире, потому что в весеннюю распутицу нечего было и думать о поездке домой. Охваченный радостью провести две недели в домашней обстановке, я с эгоизмом всех счастливых людей совершенно как-то забыл о своих приятелях и отнесся к их положению равнодушно, точно это так и должно было быть. Все дети, с одной стороны, ужасные эгоисты, а с другой стороны, слишком поддаются всякому новому впечатлению. Одним словом, я уехал из города с легким сердцем, за что и понес соответствующее возмездие. Отправившись на хлебный рынок, я разыскал какого-то горнощитского мужика, который не только взялся меня довезти, но даже отправил одного на своей лошади. Это уже было слишком хорошо: совершенно один, и в моем бесконтрольном распоряжении настоящая живая лошадь, настоящая деревенская телега, а в телеге - мешок с ржаной мукой.
   Выехал я из Екатеринбурга настоящим героем, даже немного больше человеком, которому доверили настоящую живую лошадь, телегу и два пуда муки. Это что-нибудь значит!.. Скверно было только то, что дорога никуда не годилась, особенно при выезде из города, где телега почти плыла по сплошной грязи. Крестьянская лошадка в некоторых пунктах останавливалась с видимым недоумением, как ей быть в данном случае, - мы, собственно, не ехали, а плыли. Единственная надежда оставалась на то, что когда-нибудь да выедем из благоустроенной городской улицы и будем в поле, где, как на всех проселках в распутицу, по дороге никто не ездит, а пользуется объездами. Я благополучно миновал салотопенные заимки, распространявшие ужаснейшее зловоние чуть не на версту, проехал чудный сосновый бор и начал спускаться широкой луговиной к безыменной речонке, существовавшей только в распутицу специально для неприятностей доверчивым путешественникам. Когда я подъехал к этой речонке, моста не оказалось. Пришлось ехать в "цело"*, по колесным следам счастливых предшественников. Моя лошадка бодро спустилась в грязь, увязла по колена и остановилась. Телега завязла в грязь выше ступицы колес. Судорожные усилия лошади вытащить телегу привели только к тому, что моя телега разделилась на две части, - передок с лошадью уехал вперед, а собственно телега осталась в грязи, ткнувшись передней грядкой** прямо в грязь. Переломился железный курок... Это было похуже кораблекрушения... Я как-то совершенно растерялся, тем более что по дороге никого не было видно, а сам я ничего не мог поделать, даже уйти пешком. Пришлось просидеть среди грязи часов пять, пока уже в сумерки наехал возвращавшийся из города горнощитский мужичок. Он остановился, осмотрел сломанный курок, покачал головой и проговорил:
   ______________
   * Ехать в "цело" - целиком, напрямик, без дороги. (Прим. Д.Н.Мамина-Сибиряка.)
   ** Грядка в средней полосе России - подушка, нижняя передняя часть телеги. (Прим. Д.Н.Мамина-Сибиряка.)
   - Плохо твое дело, парнюга... Ишь ты, точно зубом перекусило курок.
   Потом он начал бранить и дорогу, и сломанный мост, и мастера, который делал курок, и так вообще глупых людей, которые таскаются по таким проклятым проселкам. Кончилось все тем, что он вырубил молодую елку и сделал деревянный курок.
   - Да ведь он сломается на первой версте, - заметил я в отчаянии.
   - И даже очень просто, - согласился мужичок. - Уж ежели железный курок не вытерпел, так где же деревянному удержаться... А может, и доедешь... Случается...
   Телега была поставлена на передки, деревянный курок вставлен на свое место, и мужичок, пожелав мне благополучного пути, уехал.
   - Сегодня у нас баня, тороплюсь домой, - объяснил он. - А ты полегоньку, парнюга, по потным-то местам...
   Надвигались уже холодные весенние сумерки, и я рисковал заночевать где-нибудь в "нотном месте", то есть в ложке или болоте. Вообще приятного впереди было мало, и я трепетал за каждый шаг вперед, особенно когда приходилось спускаться мимо деревни Елисавет к речке Патрушихе. Было уже темно настолько, что трудно было рассмотреть что-нибудь в десяти шагах, и я предоставил свою судьбу инстинкту своей милой лошадки, которая знала дорогу, конечно, лучше меня. У меня, впрочем, оставался еще расчет на обратных горнощитских мужиков, которые могли меня догнать, но, как на грех, ни одна телега меня не догнала. Моя лошадь шла осторожно, нога за ногу, в сомнительных местах останавливалась, фыркала и выбирала то направление, которое ей казалось более удобным.
   Ровно в полночь моя телега остановилась у дедушкина домика. Деревянный курок оказался выносливее железного.
   - Эх, Митус, а баню-то ты прозевал, - жалел меня дедушка Семен Степаныч.
   После пережитых волнений мне, конечно, было не до бани. Я, как говорится, был рад месту...
   Две недели отдыха, как всякие каникулы, промелькнули с предательской быстротой. Моя прабабушка Феофила Александровна перед каждым праздником приходила в отчаяние по поводу несовершенства и слабостей рода человеческого, а перед пасхой в особенности, - Горный Щит оказывался самым скверным уголком на всей нашей планете. Со свойственным молодости легкомыслием я не доверял этому старушечьему отчаянию и даже спорил со старушкой, защищая нравственность горнощитских обывателей, но потом мне приходилось убедиться в справедливости Феофилы Александровны.
   Дело было так. Как известно, на пасхе и долго после пасхи духовенство обходит весь приход с иконами. Мой отец никогда не позволял мне провожать его в этом случае, но в Горном Щите я с детьми о.Вениамина отправился по приходу с иконами. То, что пришлось мне увидеть, привело меня почти в отчаяние. Почти все село, за редкими исключениями, поголовно было пьяно. Эти красные, пьяные лица, воспаленные глаза, пьяное, бессвязное бормотанье, когда духовенство переходило из одной избы в другую, оставили во мне тяжелое чувство... Дедушка увидал меня в толпе провожавших иконы, подозвал к себе и, погрозив пальцем, строго сказал:
   - Ступай домой, Митус... Тебе тут нечего делать.
   II
   Пасха пролетела быстро. Я начал уже готовиться к выпускным экзаменам и отчаянно зубрил греческие и латинские слова.
   - Что, брат, трусишь? - подшучивал надо мной дедушка...
   - Трушу...
   В город я вернулся в самом ожесточенном настроении, то есть решил зубрить до потери сознания. Прабабушка снабдила меня, конечно, "подорожниками", то есть разными произведениями своего кулинарного искусства, но на этот раз они меня не интересовали, и я роздал их почти целиком остававшимся в квартире приятелям. Вообще я чувствовал себя как-то не по себе, разнемогся, как говорят деревенские старухи. А когда начались занятия в училище, я окончательно расхворался. Инспектор осмотрел мой язык, сосчитал пульс, ощупал лоб и только покачал головой.