На практике, на спецу или в тюрьме может оказаться любой зэк, неугодный начальству: чересчур строптивый, независимого характера, популярный среди других зэков. За каждым из нас таких преступлений, как невыполнение нормы или нарушение режима, числится более чем достаточно. А иногда это и просто дело случая, невезучая судьба.
   Уже после того, как меня увезли из десятого, этот лагерь по каким-то причинам решили превратить из политического в бытовой. Куда же девать политических? Часть развезли по другим лагерям, а большинство попало на спец, благо, рядом. И в 1963 году, по дороге в лагерь, проезжая по знакомым местам, я увидел, что на спецрежиме прибавилось бараков с решетками на окнах - там теперь были мои товарищи из десятого лагеря.
   Решетки, запоры, усиленная охрана, камеры в нерабочее время, - конечно, только часть воспитательных мер, применяемых к особо опасным преступникам. Здесь и работа тяжелее, чем в других лагерях - сначала строили кирпичный завод, а теперь на нем работают. Кирпичный завод и на воле-то не сахар, а тем более в лагере. Главная машина, знаменитая "осо", - две ручки, одно колесо, да еще носилки, вот и вся механизация. Работа в сырости, на холоде зэки вымокнут, намерзнутся; потом долгий-долгий развод: по одной камере из рабочей зоны в жилую, перед входом в корпус - тщательный обыск каждого зэка, а остальные всё это время ждут под дождем или под снегом, на морозе, переступают с ноги на ногу; впустили, наконец, в камеры - ни обсушиться, ни обогреться, ни переодеться, переобуться: одежда одна и для работы, и в камере после работы, грязная, мокрая, потная. Кое-как своим собственным телом высушивает зэк за ночь свою одежду; не успел высохнуть - уже утро, подъем, снова на работу, снова давай, не стой, не выполнишь норму - штрафной паек.
   Нормы такие, чтобы их нельзя было выполнить, чтобы любого зэка можно было еще как-нибудь наказать за невыполнение.
   Самое главное наказание, самая сильная воспитательная мера в лагерях, легкая в исполнении, проверенная на практике, - это голод. На спецу эта мера особенно чувствительна: посылки, передачи здесь вообще запрещены. В ларьке можно купить только зубную пасту, щетку и мыло, а чтобы купить курева - пиши заявление начальству, а там начальство посмотрит. Никаких продуктов с воли сюда не попадает ни грамма - только пайка, известно какая: подохнуть не подохнешь, но и только... И то за невыполнение нормы начальство может перевести на штрафной паек, такой, как в карцере.
   И вот люди, приговоренные к спецрежиму, годами живут в этих страшных, нечеловеческих, неописуемых условиях. Не так уж трудно, оказывается, довести человека до звериного состояния, заставить его позабыть о собственном человеческом достоинстве, о чести и морали. В лагерях спецрежима стукачей больше, чем в каких-либо других. При этом камеры комплектуются так, чтобы в каждой камере было не меньше двух стукачей - доносить на других и друг на друга. Что он выгадывает, стукач, на спецу? Во-первых, не переведут на штрафной паек; во-вторых, может быть, не урежут свидания - здесь полагается одно свидание в год до трех часов, обычно же дают тридцать минут, а чаще совсем лишают свидания. А самое главное - лагерная администрация может хлопотать перед судом о том, чтобы заключенного досрочно перевести со спеца на строгий, как "вставшего на путь исправления". Не раньше, правда, чем полсрока, - но все-таки надежда! Хоть на год, на полгода раньше вырваться из этого ада - вот ради чего люди становятся здесь доносчиками, провокаторами, продают своих товарищей.
   В бараках часто воруют хлеб - лучше съешь свою пайку сразу или бери с собой на работу, а то другой такой же голодный не выдержит, украдет и съест.
   Я рассказывал о членовредительстве в карцере, - на спецу такие случаи еще чаще. Выкалывают себе глаза, засыпают их стеклянным порошком, вешаются; ночью под одеялом вскрывают себе вены - и если сосед не проснется, подмоченный кровью, вот и освободился мученик.
   Однажды трое зэков договорились покончить с собой обычным способом, то есть с помощью часового. Днем, часа в три, взяли на кирпичном заводе три доски, приставили их к забору. Часовой кричит с вышки:
   - Не лезь, стрелять буду!
   - Сделай милость, избавь от счастливой жизни, - отвечает зэк и лезет дальше. Долез до верха, до козырька из колючей проволоки и запутался в ней. В это время автоматная очередь с вышки, он упал на козырек, повис на заборе. Тогда полез другой - он спокойно ждал своей очереди. Короткая очередь - и он упал вниз, под забор. За ним третий - тоже свалился рядом со вторым.
   Мне потом говорили, что один из них остался жив, его видели в больнице; все же от спеца хоть на время избавился. Двое же избавились навсегда, убиты наповал.
   Это самоубийство отличалось от других подобных тем, что было групповым. Точно таких одиночек много, и не только на спецу.
   Часового, снявшего такого "беглеца", награждают дополнительным отпуском, объявляют ему благодарность. Но отношение солдат к стрелку не всегда совпадает с отношением начальства. Однажды на седьмом осенью 1963 года солдат-часовой пристрелил на запретке очередного самоубийцу, больного парня. Отпуск-то он получил; но домой поехал избитый: ночью солдаты устроили ему темную, конечно, под другим предлогом.
   Вообще многие солдаты стыдятся этой своей службы, даже домой не пишут, что охраняют заключенных. Бывает, разговоришься с таким, и если он убежден, что ты его не продашь, то откровенно скажет все, что думает о лагерях и о своей службе:
   - Через год освобождаюсь, и катись она к такой-то матери, эта служба.
   Начальство справедливо не доверяет ни солдатам охраны, ни даже надзирателям. Среди тех и других есть свои стукачи. Строго следят за тем, чтобы солдаты не разговаривали с зэками, особенно с политическими. На охрану мордовских лагерей стараются пригнать солдат из нацменьшинств или из дальних республик (но только не из Прибалтики!), таких, которые плохо знают русский язык.
   Здесь, на спецу, я увидел и такое, о чем раньше только слышал, но не мог проверить: надписи, вытатуированные не только на руках, на теле, но и на лице - на лбу, на щеках. Обычно это бытовики-уголовники, которых тоже немало в политических лагерях.
   Уголовники переходят в политический лагерь, можно сказать, добровольно. По уголовным лагерям ходит легенда, что у политических условия сносные, кормят лучше, работа легче, обращение более человеческое, охрана не избивает... В основе этой легенды - молва о действительно существующем в Мордовии лагере для иностранцев, осужденных за шпионаж: там на самом деле условия чуть не как на курорте: посылки не ограничиваются, кормят досыта, норму не спрашивают, да и вообще работа там - дело добровольное, хочешь работай, не хочешь играй в волейбол в зоне. Вернувшись на родину из заключения, иностранец ничего плохого не может сказать о наших лагерях и тюрьмах. Ну, а в народе по газетным статьям создается мнение, что всякий политический у нас непременно шпион, агент иностранной разведки. Вот и идет по лагерям молва о райских политических зонах. Но есть в легенде и доля правды. Политических не гоняют сейчас на лесоповал - их охраняют тщательнее, а на лесоповале почти бесконвойная работа. К тому же, там у зэков в руках топоры, пилы. Кроме того, у политических другие отношения между собой: не убьют, не зарежут, в основном, зэки уважают друг друга, помогают в беде, чем могут. И охрана здесь не решается избивать публично.
   И вот уголовник совершает государственное преступление, чтобы попасть в политический лагерь, пусть даже с добавочным сроком. Он пишет листовку против Хрущева, против партии; обычно там половина слов - мат. Или сделает из тряпки "американский флаг", нарисует на нем побольше звездочек (сколько их, он не знает, известно только, что много). Дальше надо попасться. Листовки он раздает другим зэкам: кто-нибудь непременно донесет начальству. Или клеит их в рабочей зоне, так, чтобы все видели. Флаг он вывешивает на видном месте или шествует с ним на разводе. Вот и готов новый государственный преступник.
   В политическом лагере он голодает еще больше, чем в уголовном. При случае угодит в карцер, там в дежурке его изобьют надзиратели. Он начинает писать жалобы - и убеждается, что это бесполезно. А срок впереди немалый. А формы протеста он принес с собой из блатного мира, оттуда же привычки и представления. И вот - наколки.
   Я увидел двух бывших уголовников, ныне политических, одного по кличке Муса, другого Мазай. У них на лбу, на щеках было вытатуировано: "Коммунисты - палачи", "Коммунисты пьют кровь народа". Позднее я встречал очень много зэков с подобными изречениями, наколотыми на лицах. Чаще всего крупными буквами через весь лоб. "Раб Хрущева", "Раб КПСС".
   Здесь же, на спецу, в нашем бараке, сидел один парень, Николай Щербаков. Когда я его увидел из окна в прогулочном дворике, то чуть не упал. На его лице не было живого места. На одной щеке: "Ленин палач". На другой продолжение: "Из-за него страдают миллионы". Под глазами: "Хрущев, Брежнев, Ворошилов - палачи". На худой и бледной шее черной тушью вытатуирована рука, сжимающая его горло, и на кисти буквы "КПСС", а на большом пальце, упиравшемся в кадык, "КГБ".
   Щербаков сидел в такой же угловой камере, как и наша, только в другом конце барака. Сначала я только видел его из окна, когда их камеру водили на прогулку. А потом нас троих перевели в другую камеру, и мы часто гуляли одновременно в соседних прогулочных двориках. Переговариваясь потихоньку от надзирателей, мы познакомились. Я убедился, что он нормальный человек, не псих, как я было подумал сначала. Это был неглупый парень, он довольно много читал, знал по газетам все новости. В одной с ним камере сидел Мазай и педераст Мика, оба с наколками на лицах!
   В конце сентября 1961 года, когда нашу камеру вывели на прогулку, Николай жестами спросил, нет ли у кого из нас лезвия. В таких случаях не полагается спрашивать, зачем; просят значит, надо. Есть у тебя - дай, ни о чем не спрашивая. У меня было три лезвия - еще на десятом, до карцера, я спрятал их в козырьке фуражки, - это вещь нужная; во время всех обысков их не обнаружили. Я зашел в уборную, подпорол зубами шов под козырьком и достал одно лезвие. Во дворе, когда надзиратель отвлекся, я сунул его в трещину деревянного столба, на котором крепится колючка. Николай следил за мной из окна. Лезвие пролежало в щели целый день. Многие зэки видели его наш брат на прогулке обшарит глазами каждый камешек, каждую щелку, не попадется ли что полезное. Но раз положено лезвие, значит, есть у него хозяин, для которого оно лежит; такую вещь никто не возьмет. К тому же, Николай весь день не отходил от окна, караулил, не взял бы кто. На другой день на прогулке он взял свое лезвие и унес в камеру.
   А к вечеру из камеры в камеру пошел слух: Щербаков отрезал себе ухо. Позднее мы узнали подробности. На ухе он сделал наколку: "В подарок 22-му съезду КПСС". Видимо, наколку он сделал раньше, чем отрезал ухо, - иначе истек бы кровью, пока накалывал. Потом, совершив ампутацию, стал стучать в дверь и, когда надзиратель открыл наружную сплошную дверь, Щербаков выбросил ему сквозь решетку свое ухо с теми же словами: "В подарок двадцать второму съезду!"
   Об этом случае знают все зэки в Мордовии.
   Через день мы снова увидели Щербакова в окне камеры. Голова его была перебинтована, на месте правого уха повязка пропитана кровью, в крови лицо, шея, руки. Дня через три его отправили в больницу, а что с ним сделали потом, не знаю.
   Вот поэтому-то во время проверки зэкам и полагается быть без головного убора, с открытым лбом - проверяют, не накололся ли еще кто-нибудь. Наколовшихся сажают для начала в карцер, а потом держат в отдельных камерах, чтобы не разлагали остальных. За ними в деле повсюду идет опись: место и текст надписей. И при проверке сверяют татуировки с описью, - не появились ли новые?
   Сокамерников Щербакова таскали за то, что помогали ему, - за соучастие в антисоветской агитации.
   Как ухитряются зэки в карцере, в тюрьме накалываться? Ведь нужны иглы, краски. Я много раз видел и на спецу, и на пересылке, и во Владимирке, как это делается. Выдирают из ботинка гвоздик, или на прогулке подберут кусок проволоки, заострят конец о камень - вот и игла. Чтобы сделать тушь, сжигают кусок черной резиновой подошвы от ботинка. Эту золу разводят мочой.
   Но гораздо больше, чем техника, меня поражала сама идея такого деяния. Чего хотят эти несчастные? Зачем, ради чего уродуют себя на всю жизнь? Ведь это надо навсегда поставить крест на себе, на своей жизни, почувствовать себя, как поется в песне, "навечным арестантом", чтобы обезобразить свое лицо. Или вот ухо отрезал. Зачем? Но иногда, в минуты бессильного отчаяния, я и сам ловил себя на мысли: ах, сделать бы что-нибудь! Кинуть бы в лицо мучителям кусок своего тела! Зачем? Об этом в такие минуты не спрашиваешь.
   ...Со временем я привык к разрисованным, расписанным лицам и телам. И только смеялся над новичками, которые чуть не падали, увидев такое, как и я в первый раз:
   - Погоди, еще и не то увидишь!
   Просидели мы в камере на спецу месяца три. Сначала пятнадцать суток карцера. Потом, как и полагается перед судом, следствие. На шестнадцатый день нас стали по одному вызывать на допрос в кабинет начальника лагеря. Допрос вел офицер из Управления, майор Данильченко, начальник десятого. Первым вызвали Озерова. Майор Данильченко спросил:
   - Кто еще хотел бежать вместе с вами?
   Озеров, как потом Буров и я, отвечал, что больше никто, только мы трое. Ни о чем больше не спрашивали, только читали мораль. Озеров сказал, что нас избивали - и в зоне, и на вахте, и дорогой до карцера, когда мы были в наручниках, и в дежурке:
   - При избиении присутствовал майор Агеев. Он и сам колол нас березовым колом и бил пистолетом.
   - Это клевета! - закричал офицер. - Кто вам поверит? На вас нет следов побоев!
   - Это было шестнадцать дней назад. Мы тогда требовали врача, к нам никто не заходил, даже надзиратели...
   После Озерова вызвали Бурова, и повторился такой же разговор. Только когда Бурову заявили, что насчет избиения - это клевета, он сказал:
   - Ну ладно, я, наверно, на волю не выйду, так и умру зэком. Но те-то двое - они молодые, отсидят свои шесть-восемь лет и выйдут и расскажут кому-нибудь, что такое советский концлагерь.
   - Расскажут - опять здесь, у нас, очутятся. Что ж, они этого не понимают, что ли? И без них тысячи выходят на волю, а язык за зубами держат. А если кому расскажут, так тот намотает себе на ус, постарается сюда не попадать.
   Когда вызвали меня, я не стал портить себе нервы бессмысленным разговором. Допрос закончился быстро.
   - Может, вы тоже скажете, что вас избивали? - спросили меня под конец.
   - Да, избивали. И меня, и Озерова, и Бурова.
   - Почему же вы промолчали? Ваши сообщники сделали заявление.
   - Мое заявление вы тоже назовете клеветой. А сами не хуже нас знаете, что это правда. Вот вы, - обратился к я Данильченко, - раньше чем стать начальником лагеря, вы сами были таким же Агеевым, сами делали то же, что и он...
   - Уведите его! - прервал меня Данильченко. Надзиратель, стоявший за моей спиной, ткнул меня кулаком в бок и повел в камеру.
   Больше допросов не было, и мы "отдыхали" в камере около трех месяцев, до суда. Это на самом деле была передышка: на работу не гоняли, давали общий лагерный паек, книги, разрешали курить, прогулки увеличили до часа в день. Сначала нас держали в той же угловой камере на троих, а незадолго до суда перевели в большую камеру, человек на двадцать. Остальные наши сокамерники тоже дожидались суда - кто за отказ от работы, кто за систематическое невыполнение нормы, кто за веру. В соседней камере сидели подследственные, человек двадцать.
   В конце сентября, через несколько дней после истории со Щербаковым, в лагерь приехал суд: судья, прокурор, два заседателя. Одного за другим уводили зэков сначала из соседней камеры, потом из нашей. Вернувшись буквально через несколько минут, каждый сообщал: два-три года тюрьмы. Владимир. Вот увели и привели обратно Бурова - три года Владимирки. Следующим вызвали меня. Надзиратель ввел меня в кабинет и остался стоять за моей спиной. В кабинете, кроме членов суда, была и "публика" - полным-полно офицеров, лагерного начальства. Судья, солидный мужчина, в хорошем костюме, сидел за столом, покрытым красной материей; по обе стороны от него - два заседателя. Я не думал ни о суде, ни о своей судьбе - она была известна заранее, - а смотрел на заседателей.
   Они казались совершенно чужими и потерянными в этом кабинете, среди людей в офицерской форме, рядом с холеным судьей. Один был пожилой дядечка в заношенном бумажном пиджаке, в темно-серой стираной-перестираной рубашке. Он не знал куда девать свои заскорузлые, почти черные руки: то положит их на стол перед собой, то боязливо спрячет их на коленях. Второй заседатель женщина с морщинистым лицом, в платочке, завязанном узлом под подбородком, с такими же натруженными руками. Вид у нее был еще более жалкий, забитый и затравленный, чем у ее напарника. Мне было их очень жаль, они так боязливо оглядывались по сторонам; и ведь они даже не понимали своей роли, своего зависимого положения. К ним никто ни разу не обратился во время суда, как будто это были безгласные куклы; у них никто не спросил, есть ли вопросы, и решение было вынесено без их участия. Когда судья начал задавать мне обычные процедурные вопросы, я сразу же заявил, что отказываюсь участвовать в этой комедии, играть в игру под названием "народный суд". Мое заявление никого не смутило. Мой начальник отряда капитан Васяев зачитал характеристику: Марченко - злостный тунеядец, злостный отказчик от работы, злостный нарушитель лагерного режима, не стал на путь исправления, не посещал политзанятий, не принимал участия..., не раскаялся, вредно влияет... Затем была краткая, но выразительная речь прокурора; не вдаваясь в детали, он сказал:
   - По-моему, в тюрьму на три года.
   Судья тут же, не пошептавшись с заседателями даже для вида, объявил мне: три года из моего лагерного срока заменяются тюремным режимом.
   Меня увели, вызвали следующего. Камера встретила меня вопросом:
   - Сколько - два или три?
   Мы все трое - и Буров, и Озеров, и я - получили поровну. "Чтобы никому не было обидно", как говорили наши сокамерники.
   В оставшиеся до отправки дни, наши более опытные соседи, побывавшие уже во Владимирке или слыхавшие о ней, рассказывали нам, что нас всех там ожидает. Выходило, что хорошего мало: все сходились на том, что в тюрьме еще хуже, чем на спецу, - а спец был у нас перед глазами. Еще больше не по себе становилось, когда вспоминали об этапах, вагонзаках, пересылках.
   Вскоре после суда нам принесли с десятого наши вещички, а дней через пять отправили первую партию. Мы трое попадали во вторую партию, которая в начале октября отправилась со спеца на Потьму.
   Два дня на потьминской пересылке, вагонзак; два дня пересылки в Рузаевке, вагонзак; пересыльная тюрьма в Горьком. И пересылки, и вагонзаки такие же, как везде.
   В Рузаевке один заключенный из нашей партии заболел и не смог подняться во время проверки. Дежурный офицер и надзиратели стали осыпать его нецензурной бранью, заставляя встать. Камера заволновалась, потребовали прекратить издевательство и вызвать врача. Результат был такой, как обычно: схватили несколько человек, кого попало, вытащили из камеры и избили.
   Из рузаевской пересылки нас привезли на станцию днем. Воронки остановились за железнодорожными путями, напротив станции - тюрьма находится за городом. Нас высадили из машин, построили по пятеркам и погнали под пешеходным мостом через пути к станции. Со всех сторон колонны конвой, собаки, конвоиры кричат на зэков: - Разговоры! Иди-иди, скорей, не отставай!
   На мосту собралось много народу, подходили все новые, кричали сверху:
   - Эй, ребята, вас откуда гонят? Куда?
   С моста в колонну летели пачки папирос, сигарет, завернутые в бумажку деньги. И вот тут откуда-то явился тип в штатском, спросил что-то начальника конвоя и с места в карьер начал разнос:
   -Куда это годится?! Вас предупреждали, чтоб не водили колонны на виду у всего города? Начальник оправдывался:
   - Да не дают нам ночных поездов, мы сколько раз просили. Нам самим неприятно, послушайте только, что о нас говорят на мосту.
   - Еще бы! собрали публику, как в театре. А милиция разгоняй!
   Я вспомнил: сколько раз читал, как в России всегда, всю ее историю, простые люди жалели арестантов, давали им хлеба, в деревнях выносили попить молока. Достоевский пишет, что в праздники острог заваливали всякой снедью, калачами, пирогами, мясом. А теперь вот гонят, смотреть даже не велят.
   Наконец, последний этап, во Владимир. Когда группу выводили через коридор горьковской пересылки, нам навстречу прогнали другую такую же группу - вновь прибывших. Позади всех шли несколько заключенных в наручниках - значит, смертники, приговоренные к расстрелу.
   - За что обручили? - спросил кто-то из наших. Один из смертников успел ответить:
   - Нападение на милицию.
   Это были осужденные то ли из Мурома, то ли из Александрова. В обоих этих городках произошли одинаковые события, и откуда была именно эта группа, я позабыл. Дело там было такое: в милиции после побоев скончался один парень. Это вызвало взрыв - как избивали в милиции, знали многие. В результате - нападение на милицию, и вот цепь смертей: убийство парня, убийство милиционеров, смертный приговор нападавшим.
   Владимирка
   Я правду о тебе порасскажу такую,
   Что хуже всякой лжи...
   Грибоедов
   1. Прибытие
   Пассажирский поезд, к хвосту которого был прицеплен наш вагонзак, прибыл во Владимир в три часа ночи. К перрону уже были подогнаны "воронки", нас набили в них, как кильку в бочку, и помчали по ночным улицам древнего русского города... Я вспомнил, что когда-то читал, как Герцен, еще до отъезда за границу, стоял, бывало, на балконе своего дома здесь, во Владимире, и смотрел на каторжников в кандалах, которых гнали по знаменитой Владимирке "из России в сибирские дали". Вспомнил "Владимирку" Левитана - я видел открытку с репродукцией этой картины. Теперь, наверное, нет уже этой разъезженной, истоптанной ногами каторжников дороги. Нет и кандалов. Нас никто не видит, о нас никто не помнит, кроме наших тюремщиков. И нет нынешнего Левитана или Герцена, который рассказал бы о наших этапных путях сегодня, в 1961 году.
   Пока я думал об этом, машина остановилась. Приехали. "Выходи!" Дверца открылась, и я перешагнул прямо из задних дверей машины в дверь здания, к которому нас подогнали вплотную. Меня повели по коридорам и привели в большой зал; здесь уже было полно заключенных, прибывших в эту ночь, - и знакомых, и незнакомых: были и уголовники - их все время подсаживали в наш вагон по пути из Горького во Владимир; правда, везли нас отдельно и здесь тоже разместили по разным камерам, увидел я их ненадолго, только в этом зале, а потом их увели.
   Нас рассовали по боксам - крохотным норам в каменной стене, каждая на одного человека. Из них вызывали с вещами по одному. Обычный опрос: фамилия, имя, отчество, статья, срок... Потом тщательный обыск, раздели догола, осмотрели с ног до головы, раздвигали даже пальцы ног, ощупывали подошвы, заглядывали в задний проход. В личных вещах перещупали каждую ниточку, отобрали все, кроме того, что было надето. С собой разрешили взять две пары бумажных носков, два носовых платка, зубную щетку и порошок. Все. Ни запасной пары трусов, ни шерстяных носков - ничего. Все отобранные вещи записали в квитанцию, и вместо ничтожного имущества зэков, которым он, тем не менее, очень дорожит (носовые платки, может, память, подарок жены или матери; теплые носки - впереди зима, и в каменной камере с каменным полом они пригодились бы), - вместо отобранных вещей каждый получил бумажку-квитанцию. Из продуктов могли взять с собой только дорожную пайку 700 граммов хлеба (только черного) и одну селедку. У кого был какой-никакой лагерный запас - может, несъеденный сахар за десять дней, может, остаток передачи или купленное в ларьке, - пришлось с этим запасом расстаться. После обыска и опросов нас повели через тюремный двор. В стороне от остальных корпусов, позади больничного корпуса, за высоким забором, отгороженный ото всей тюрьмы, - корпус для политзаключенных. Даже тюремные надзиратели не пройдут туда без специального разрешения. Нас ведут мимо больничного корпуса, и в это время оттуда доносится крик: - Караул, коммунисты издеваются! - наверное, здесь находятся и душевнобольные. Надзиратели сразу заторопили нас:
   - Быстрей, быстрей, нечего по сторонам глазеть.
   Нас остановили около крайней двери корпуса, надзиратель отпер дверь ключом, впустил нас и снова запер дверь. С пло щадки, на которой мы очутились, шла лестница на верхние этажи; здесь же была еще одна запертая дверь. Надзиратель открыл ее ключом и впустил нас в коридор первого этажа. Дверь за ним снова сразу же закрылась на ключ, а нас развели по камерам. Камеры были пустые, нас поместили в них временно, до бани и окончательного распределения.
   Здесь мы и встретили первый тюремный подъем. Очень громко, низким басом загудел какой-то механизм, и сразу же по коридорам забегали надзиратели, стуча ключами в двери камер: Подъем! Подъем! В карцер захотели? - это, наверное, тем, кто замешкался. Минут через пять в двери нашей камеры загремели ключи, и нас повели на оправку. Потом дали завтрак: 500 граммов черного хлеба на весь день, штук по семь-восемь мелкой, расползающейся, как кисель, ржавой кильки; по миске супа, в котором не было ни жиринки, ни крупинки, или кусочка капусты или картошки. Это была тепловатая мутная жижа, которую мы пили через край. Миски после такого супа и мыть незачем.