— Но, может быть, в этом виновата не книга? — спросил Пестель.
   Татищев грозно посмотрел на него, а Михаил Павлович откровенно рассмеялся. Уж очень он любил остроумие и себя считал удачливым каламбуристом.
   — Нынешнему государю я не присягал уже по одному тому, — продолжал отвечать Пестель «по пунктам», — что был арестован еще до вступления его на престол.
   Генерал Чернышев укоризненно посмотрел на чиновника писавшего «пункты» для Пестеля.
   — Я по общему образцу, ваше превосходительство, — шепотом оправдывался тот, — а образец дан свыше…
   Пестель заглянул в допросный лист и продолжал:
   — Что же касается лиц, коим я мог бы приписать внушение мне вольнодумных идей, то ни таковых лиц, ни времени, когда эти мысли начали во мне возникать, определить нельзя, ибо сие не вдруг сделалось, а мало-помалу и самым для меня самого неприметным образом. Я занимался чтением политических книг со всею кротостью и без всякого вольнодумства, с одним пламенным рвением когда-нибудь быть полезным моему отечеству. Я стал понимать, что благоденствие и злополучие народов по большей части зависят от правительства, и эта уверенность придала мне еще большую склонность к занятиям политическими науками. Чем дальше, тем больше находил я несообразностей между их утверждениями и тем, что творится в жизни моего отечества. И я пришел к глубокому убеждению, что в устройстве русской жизни необходимы коренные изменения, что участь нашего народа невыносима, что рабство крестьян, принижая их до скотского существования, позорит и самих рабовладельцев, допускающих подобное положение вещей, что бюрократия стоит стеною между монархом и его несчастными подданными, скрывая от него ради собственных выгод истинное положение дел. Так я пришел к мысли о необходимости представительного правления, единственного, которое вывело бы русский народ на путь благоденствия.
   — И из любви к отечеству, — язвительно перебил Левашев, — вы тщились ввергнуть его в бездну революции?
   — Я пришел к мысли о неизбежности революции, когда убедился в тщетности искания средств, кои помогли бы нам избежать событий, сопровождавших падение французской монархии.
   Голос Пестеля потерял свою спокойную холодность, когда он продолжал:
   — Каждый век имеет свои отличительные черты. Нынешний век ознаменовывается революционными мыслями и действиями. Дух преобразования веет по всему миру, и нет такой силы, которая могла бы противостоять его могучему дыханию. Он заставляет клокотать умы, горячей биться сердца. Его распространение достигло и России и охватило русские умы в несравненно большей степени, чем малочисленное Тайное общество.
   Члены Комитета переглядывались в изумлении.
   Генерал Адлерберг, обернувшись к чиновникам-писцам, чтобы проверить, записывают ли они и эти «преступные» слова, увидел, что все они с застывшими в руках перьями глядят на Пестеля и в их глазах, обычно невыразительных и робких, будто бы светится отблеск сверкающих глаз Пестеля.
   — Виноват, — поспешно перебил его Адлерберг, — я хотел бы услышать от вас подтверждение такого факта: при вашем посещении принадлежащего вам именьица вы изволили бросить в огонь оброчные книги с записью накопившихся недоимок на ваших крестьян и, глядя, как эти книги пожираются пламенем, приговаривали: «Вот так их, подальше».
   Пестель провел рукой по лбу и коротко ответил;
   — Да, именно так было.
   Татищев пошептался о чем-то с соседями и сказал:
   — В остальном дадите письменные показания.

11. Узники

   По причине ледохода на Неве заседания Следственной комиссии были перенесены в комендантское помещение Петропавловской крепости.
   Устав от бесконечно длящихся в последние недели допросов, барон Дибич решил зайти к коменданту в тот час, когда генерал Сукин имел обыкновение завтракать.
   Барон действительно застал генерала за столом, уставленным всякой снедью, среди которой выделялся убранный стружками из хрена розовый окорок с отогнутой кверху прозрачно коричневой жирной кожей.
   Кроме хозяина, за столом сидели лекарь Смирнов и священник Мысловский, каждый по своей специальности обслуживающие гарнизон и узников крепости.
   Разговор, как и большая часть в эти дни разговоров во многих домах столицы, шел все о том же — о деятелях 14 декабря в связи с приближением следствия к концу и об ожидающей их участи.
   Гости были очень смущены появлением Дибича, но Сукин, усадив его за стол, сказал со своей обычной грубоватостью:
   — Вот не угодно ли вашему превосходительству послушать, что рассказывают сии целители души и тела о заключенных. Валяй, эскулап! — обратился он к доктору.
   Тот налил себе рябиновой и, не опуская графина, вопросительно взглянул на Мысловского.
   Священник закрыл свою рюмку рукой и решительно отказался:
   — Больше трех не приемлю.
   — Так вот-с, — заговорил лекарь, — на мое мнение — помещению в лазарет подлежат еще семеро: у Трубецкого вновь хлынула горлом кровь, Якушкин после свидания с женою и младенцем вовсе лишился сна и уже третьи сутки, как показывают наблюдающие его через оконце часовые, не переставая, шагает по каземату. Волконский не прикасается к пище и лишь настоятельно требует табаку. Лейтенант Завалишин, поначалу на редкость уравновешенный и спокойный, стал заносчив, и резок до такой степени, как будто явно домогается вывести из себя всех, кто с ним соприкасается. Розен, который еще недавно распевал свои песни так заразительно, что сторожа и караульные солдаты ему тихонько подтягивали, не только не поет больше, а перестал и разговаривать. Почернел весь, зрачки как у помешанного. Как бы не натворил того же, что покойный Булатов, раздробивший себе череп о стену каземата… Молодой Одоевский все улыбается чему-то, а между тем слезы потоком льются из его глаз и изнуряют его день ото дня. Полковник Лунин сделался схож со скелетом, однако ж, не перестает отпускать язвительные шутки и замечания…
   — Да, уж это верно, — растирая на тарелке уксус с горчицей для придвинутого поросенка, подтвердил Дибич. — На шутки он горазд!
   — Бестужев-Рюмин находится в крайней экзальтации, — продолжал лекарь, — то читает нараспев какие-то французские стихи, а то все пишет и быстро-быстро перелистывает книги…
   — Он этими писаниями заработал себе пятнадцатифунтовые цепи на руки, — хмуро перебил его Сукин, — а книги, кои он листает столь быстро, суть не что иное, как французские лексиконы. Он, видите ли, должен писать на все вопросы следствия по-русски, а думать привык по-французски, ну, вот и переводит сам себя…
   — Полковник Пестель по-прежнему все читает и пишет, — рассказывал лекарь. — Он спокоен, чего никак нельзя сказать о Каховском. Этот явно обуреваем черной меланхолией. И письма к государю уже перестал писать. Я его однажды спросил о причине сего, а он с такой злобой ответил: «Адресат обольстил и бросил нас, как бросает проезжий сорви-голова обесчещенную дуру-девку…»
   — Каков язычок! — возмущенно произнес Дибич, наливая себе вина.
   — У Каховского все острословие отдает горечью полыни, — вздохнул Сукин, — а вот Рылеев, видимо до крайности потрясенный, больше молчит.
   — И он, и князь Оболенский, которого весьма растрогало свидание с престарелым родителем, с усердием читают евангелие, — добавил Мысловский. — Гляжу я на них и будто вижу их омытые страданием души. А мичман Дивов, вовсе еще отрок, жаловался мне, что его преследует одно и то же сновидение: будто он закалывает государя кинжалом, а тот…-
   — Виноват, — обтирая усы подкрахмаленной салфеткой, перебил Дибич, — а все же считаете вы, господин лекарь, возможным, чтобы находящийся в настоящее время в крепостном лазарете преступник Басаргин дал нам нынче еще одно показание?
   — Ввиду открывшегося у этого больного кровохаркания полагал бы необходимым оставить его в полном покое, но поелику…
   — Так распорядитесь, ваше превосходительство, — обратился Дибич к Сукину, — чтоб ровно к трем был он в Следственной комиссии. А теперь мне пора. Спасибо за угощение. Ветчина у тебя на славу. У Милютина брал? Эдакую и к царскому столу подавать не зазорно. Прощайте, господа.
 
   В двенадцать часов ефрейтор Егорыч вошел в лазаретный каземат с железным ведром, в котором изо дня в день разносил заключенным один и тот же обед: жиденький суп с плавающими в нем «отонками» — кусками студенистых, расползающихся клочьев переваренной говядины.
   — Кушать извольте, сударь, — тихо окликнул он узника, лежащего на койке с закрытыми глазами.
   — Уноси все, голубчик, — слабым голосом ответил Басаргин, — а коли хочешь, съешь.
   Ефрейтор видел, что щеки больного горят лихорадочным румянцем и грудь вздымается порывисто и часто.
   — Хоть малость отведали бы, — предложил он еще раз.
   Басаргин открыл глаза и, повернувшись на бок, проговорил неожиданно горячо:
   — Ах, Егорыч, чего бы я поел с превеликою охотой — так это нашей тульчинской малины или вишен. Кабы ты только знал, какие фрукты произрастают в наших благословенных украинских садах. Особливо малина! Такой душистой, такой сочной малины нигде в мире не сыскать… — больной провел языком по воспаленным губам и замолк.
   Егорыч слил обратно в ведро дурно пахнущую похлебку и, потоптавшись на месте, заявил:
   — А я тебе, Николай Васильевич, раздобуду этой самой фрукты. Ей-ей, раздобуду.
   Слабая улыбка тронула губы Басаргина:
   — Спасибо на добром слове, голубчик, а только ничего из твоей затеи не выйдет. Не сезон теперь на ягоды.
   — Нынче пасха, — возразил ефрейтор, — а к сему празднику чего только не доставляют купцы в столицу на торжище…
   — У меня и деньги вышли…
   Егорыч вытащил из кармана несколько медяков и подбросил их на ладони:
   — А нешто это не деньги?
   Басаргин опять улыбнулся:
   — За такие деньги не купишь.
   — Ужо раздобуду, — упрямо сказал Егорыч и вышел из каземата.
   Басаргин попытался было уснуть, но припадок мучительного кашля потряс все его исхудалое тело. Синими шнурами вздулись на шее жилы, от обильной испарины рубаха прилипла к груди и спине. Он спустил ноги с койки, стараясь отдышаться. На платке, которым он вытер рот, остались красные пятна.
   Еще красными от напряжения глазами он взглянул на вошедшего в камеру плац-адъютанта.
   — На допрос, — приказал тот.
   Басаргин с трудом натянул на себя куртку и оправил гребенкой влажные от пота волосы. Как обычно, прежде чем вести заключенного на допрос, плац-адъютант завязал ему глаза холстинной тряпкой.
   — Только крепче держите меня, — сказал Басаргин, — а то я нынче могу и споткнуться.
   Плац-адъютант кивнул часовым и молча вывел узника из каземата.
   При выходе из куртины кто-то накинул Басаргину на голову колпак, а на плечи шинель, потом его усадили в пролетку и привезли к комендантскому дому. Здесь — снова шествие по коридорам и ступенькам, и, наконец, кто-то проговорил:
   — Снимите повязку…
   Басаргин открыл, было, глаза, но тотчас же зажмурил их от яркого света.
   За столом, покрытым алым сукном, в мундирах и регалиях сидели члены Комитета; всех их Басаргин не рассмотрел, но надменное лицо Чернышева, торчащий чуб Дибича и сонная физиономия старика Татищева сразу запечатлелись в его еще прищуренных от яркого света глазах.
   Первым с Басаргиным заговорил генерал Чернышев.
   — Вам предоставляется — и в последний раз, — подчеркнул он, — рассказать о вашей деятельности и о деятельности ваших сообщников все, что вы знаете. Настоятельно советую говорить только одну сущую правду.
   — В таком совете я не нуждаюсь, ваше превосходительство, ибо лжи терпеть не могу. О себе я сказал все на прежних допросах. Если я умолчал о чем-либо, что касается моих товарищей, то, видимо, сделано это по той причине, что я полагал бесчестным нарушить данное мною слово.
   Чернышев стукнул ладонью по столу:
   — Вы, сударь, — не смеете говорить о чести, ибо не имеете о ней ни малейшего понятия.
   Басаргин презрительно пожал плечами.
   — Вас закуют в кандалы! — яростно крикнул Чернышев.
   От этого крика дремавший в кресле Татищев поднял голову и поспешно повторил несколько раз:
   — Да, да, милый мой, в кандалы, в кандалы…
   — Ваше превосходительство, вероятно, не слышали, о чем мы говорили с генералом. Насколько я заметил, вы были сильно утомлены, — с иронией проговорил Басаргин.
   Татищев заерзал на месте, не зная, что отвечать. До Басаргина долетели слова, сказанные Дибичем вполголоса:
   — Всех, ваше превосходительство, стращать кандалами не стоило бы…
   Великий князь Михаил Павлович тоже недовольно отвернулся и, наматывая на концы пальцев выхоленные усы, думал о Чернышеве:
   «Усердие этого парвеню перекрывает границы благопристойности. Сказать брату. Впрочем, брат и сам в своем обращении зачастую походит на капрала».
   — А ваши ответы на вопросные пункты Комитета вы сами писали? — спросил Дибич.
   — Так точно, генерал.
   — И добровольно? — задал вопрос и Адлерберг только для того, чтобы не подумали, что он вовсе безучастен к тому, что делается вокруг.
   — В моем положении ни о доброй, ни о злой воле говорить не приходится, — ответил Басаргин.
   Вернувшись в каземат, Басаргин кружил по нему до изнеможения. Затем, охватив руками голову, ничком упал на узкую железную койку.
   Едва только голова его коснулась жесткой подушки, как ему показалось, что он проваливается в темную расщелину, которая образовалась между отходящим от него ощущением действительности и приближающимся забытьем.
   Но вдруг его сердце забилось от радости. Он почувствовал, что опустился в легкий, покачивающийся гамак и, оглядевшись, увидел, что рядом в палевом кисейном платье стоит жена. Она весело смотрит на него и говорит: «Вот видишь, и ничего страшного не случилось. И мы вместе, и кругом наш сад, и так много цветов и спелых ягод. Смотри, сколько малины!»
   Густой, захватывающий аромат свежей малины защекотал ноздри так явно, что Басаргин мгновенно пришел в себя.
   «Вот они, галлюцинации, — с ужасом подумал он, — вот она, граница безумия, к которому все мы придем, если с нами так или иначе не покончат».
   — Ваше благородие, — услышал он осторожный голос, — ваше благородие…
   Басаргин заставил себя открыть глаза.
   В полушаге от него стоял Егорыч, а в руках у него на оловянной тарелке алела свежая малина с сизоватым налетом, кое-где переложенная зелеными листиками.
   Басаргин потер руками лоб, глаза…
   — Неужто и впрямь малина? — проговорил он с непонятною Егорычу робостью.
   — А то как же, она самая, — ответил ефрейтор с гордостью. — Раз сказал, что добуду, значит добуду… Да и свет не без добрых людей…
   Басаргин осторожно взял ягоду и только тогда поверил в ее реальность, когда почувствовал во рту ее нежную мякоть и аромат.
   — Да на какие же такие средства купил ты эдакую роскошь?
   И пока Басаргин с наслаждением ел ягоды, Егорыч торопливым шепотом сообщал, как он отправился со своими медяками на Сенной рынок, как, увидав в одной лавке парниковую малину, стал упрашивать отпустить ему на четвертак «хоть сколько-нисколько сей ягодки», как подняли его на смех приказчики, и как услышал его, Егорыча, сам хозяин и стал расспрашивать, для кого и для чего понадобилось старику на четвертак малины, и как, узнав все, приказал молодцам подать лукошко, в которое чего только не положил: и яблок и лимонов, а главное — малины столько, что он, Егорыч, по собственной своей воле ею и еще кое-кого из узников наделил.
   Басаргину казалось, что с каждой съедаемой ягодой в него вливается все больше и больше целительной силы. Слушая Егорыча, он не замечал своих слез.
   — А уж как обрадовались мои арестантики гостинцу, — рассказывал Егорыч, — особливо Михаил Павлович Бестужев! Услышав, как я эти самые фрукты получил, пришел прямо-таки в полное расстройство чувств. Обнял меня, облобызал… Чудной!.. Да, не забыть отдать вам записочки.
   Егорыч полез за пазуху и, зорко оглянувшись на дверь, вытащил много раз сложенный листок бумаги.
   — Вот извольте почитать. А я бегу, а то уж очень задержался у вас. Хоть нынче караул из бывших семеновцев, а все ж…
   «Друг Басаргин! — писал Мишель. — Вот тебе мой перевод из Томаса Мура, коего помню наизусть по-английски. Переложи его на стихи, коли будет охота:
   «О музыка, как слаб наш дар слова перед твоими чарами! Сладкая речь дружбы может быть притворна, слова любви бывают ложны. Одни только твои звуки, о музыка, услаждают наше сердце без обмана».
   Нынче при кратковременной прогулке моей услышал я в отдалении звуки музыки, они-то и вызвали в моей памяти сии чудесные строки из муровской «Музыки»…»
   Вторая записка была от Пестеля. В ней стояло:
   «За откровенные показания нам обещают жизнь. Романов хитер. Но мы должны перехитрить его. Любыми мерами, любым путем нам надо остаться жить, чтобы продолжать борьбу во имя счастья отчизны. Истребить нас — значит надолго залить возженный нами пламень свободы. Кто подымет ее пылающий факел в ночи самодержавного бесправия и гнета? Передайте это нашим, кому только сможете…»
 
   Ломоть плохо выпеченного ржаного хлеба прилип к оловянной тарелке. Из его податливого, как глина, мякиша Рылеев скатал несколько шариков, потом вытянул один из них в валик, из другого вылепил лошадиную голову с торчащими ушками, приладил из третьего хвост и четыре ноги и засмотрелся на свое творение.
   «Вот бы эдакого скакуна Настеньке, то-то порадовалась бы…» И до боли в сердце почувствовал острое желание поглядеть на дочь, потрогать ее тугие косицы, потрепать по упруго-розовой щеке.
   Он стиснул зубы, вскочил с койки и заметался по каменной клетке, сумрачной, безмолвной и холодной… Метался долго. До головокружения. Тогда снова присел на край койки и тяжело перевел дыхание. Бессильно свесившаяся рука обо что-то больно укололась. Рылеев нагнулся и в сером полумраке камеры рассмотрел обрывок проволоки, обмотанный вокруг ножки железной койки. Он стал крутить его из стороны в сторону, пока не отломал кусочек. Это занятие изменило ход его мыслей. Он стал шептать какие-то слова, фразы, рифмы… Потом схватил оловянную тарелку и кончиком проволоки стал выцарапывать буквы на ее тусклом дне.
   Слабый свет белой ночи заглянул в замазанное мелом; крохотное оконце, когда Рылеев вывел последние слова своего четверостишия. Спина ныла, пальцы, державшие проволоку, свело от напряжения, но Рылеев почувствовал удовлетворение: его стихи были запечатлены на тусклом металле тарелки, которая, Рылеев знал, непременно переживет его.
   Придерживая кандалы, Рылеев взобрался на табурет, поднял тарелку ближе к забеленному оконцу и с чувством прочел вслух начертанные на ней строки:
 
Тюрьма мне в честь, не в укоризну.
За дело правое я в ней…
И мне ль стыдиться сих цепей,
Когда ношу их за отчизну…
 
   После нескольких дней нездоровья Рылеева вновь вывели на прогулку в крошечный дворик при Алексеевском равелине…
   Здесь его ждала неожиданная радость: невысокий клен, растущий в углу этого дворика, еще немного дней тому назад едва приоткрывший набухшие почки, зеленел молодыми, блестящими листьями, уже бросающими легкую узорчатую тень. Два воробья, залетевшие в этот огражденный от всего живого, похожий на колодец тюремный дворик, перекликались на ветвях клена по-весеннему задорно и весело,
   Жив-жив-жив, — щебетал один.
   Жив-жив-жив, — чирикал другой.
   Рылеев смотрел на них со слезами восхищения.
   Нагретый солнцем весенний воздух, свежая зелень клена и жизнерадостное щебетанье этих двух сереньких птичек пробудили в его сознании, угнетенном ожиданием смертного приговора, уже оставившую его надежду на помилование.
   «А что, если и вправду царь не лгал, когда обещал многим из нас, и моей Наташе, и жене Трубецкого, и отцу Оболенского, что он помилует нас, непременно помилует? Что, если Мысловский имел основание говорить: „Конфирмация — декорация“? Что, если инвалид Егорыч сказал правду, будто достоверный человек сообщил ему, что „суд — за смерть, да царь не согласен“. Что, если я точно буду жив?»
   — Жив-жив-жив, — утверждали воробьи, и Рылеев с замиранием сердца, как сладчайшую музыку, слушал их незатейливое чириканье…
   «Буду жив — значит, буду ходить под этим необъятным небом, буду видеть солнце, много солнца, а не проникающий в каземат мимолетный луч, буду смотреть в полные любви и нежности глаза Наташи, буду ласкать круглую Настенькину головенку; когда захочу, открывать и закрывать дверь своего жилища и уходить и возвращаться в него, сообразуясь только с моими собственными желаниями». Воображаемое вспыхнуло таким ярким светом, что Рылеев инстинктивно закрыл глаза рукой.
   Зазвонили куранты. Часовой прикоснулся к плечу Рылеева:
   — Прогулка кончилась…
   — Иду, иду, — оглядываясь по сторонам, как пробужденный от сна, ответил Рылеев, — только позволь мне унести с собою немного этих милых вестников весны, — он сорвал несколько клейких листков и бережно понес их в свой сырой и мрачный каземат.
   Оставшись один, он попытался условным постукиванием в стену передать своему соседу по каземату охватившие его радостные мысли. Но сидевший рядом с ним нетерпеливый и горячий Саша Одоевский так и не научился за все время пребывания в равелине понимать придуманную Бестужевым азбуку тюремного языка.
   Тогда глаза Рылеева остановились на обломке той самой проволоки, кончиком которой он написал стихи на оловянной тарелке.
   Осторожно, чтоб не разорвать нежную ткань листьев, он пунктиром выкалывал на них этой самодельной булавкой бодрящие слова:
   «Шитые кафтаны горячатся и хотят присудить нам смертную казнь. Но за нас бог, царь и благомыслящие люди…»
   Когда ефрейтор-сторож принес ему обед — миску пустых щей и тарелку каши, Рылеев указал ему взглядом на кленовые листья и чуть слышно попросил:
   — Снеси в номер пятнадцатый Бестужеву или соседу.
   Гремя деревянной ложкой о край оловянной миски, ефрейтор, тоже едва шевеля губами, прошептал:
   — Положь их в миску, как опростаешь…

12. Сочинитель Грибоедов

   Еще раз вызвали на допрос Грибоедова. Тщательно протерев стекла очков, он смотрел на Ивановского, слегка приподняв голову.
   — Итак, — загибая угол лежащего перед ним допросного листа, говорил Ивановский, — отрицаясь от принадлежности к числу членов злоумышленного Тайного общества, вы изъяснились на прошлом допросе, что, будучи знакомы с Бестужевым, Рылеевым, Одоевским, Оболенским и Кюхельбекером, слышали от них смелые суждения в отношении правительства, в коих вы сами принимали участие, осуждали, что казалось вредным, и желали лучшего?
   Грибоедов утвердительно наклонил голову:
   — Я и в настоящий момент имею честь полностью подтвердить мое показание.
   — Та-а-к-с, — протянул Ивановский. — В таком разе, не припомните ли вы, в чем именно состояли те суждения насчет правительства, в коих вы участвовали.
   — Суждения мои касались до вещей всем известных.
   — Не уточните ли вы каким-либо примером, что именно находили вы достойным осуждения в нашем правительстве и в чем собственно заключались ваши желания лучшего?
   Губы Грибоедова дрогнули, лукавый огонек зажегся за стеклами его очков, но голос звучал все так же до равнодушия спокойно:
   — Я, например, не одобрял подражание французским модам и отдавал преимущество русскому платью, которое и красивее и спокойнее фраков и затянутых в рюмочку талий… Я полагал также, что русское платье сблизило бы нас с простотою отечественных нравов, сердцу моему чрезвычайно любезных.
   Ивановский быстро перелистал протокол письменного показания Грибоедова.
   — А для чего вам понадобилась свобода книгопечатания? — спросил он.
   Лукавый огонек в глазах Грибоедова сменился злым. Тонкие пальцы, как по клавишам, пробежали по краю стола.
   — Я говорил не о безусловной свободе книгопечатания, — ответил он. — Я только высказывал пожелания, чтобы она не стеснялась своенравием иных цензоров, что избавило бы нас, сочинителей, от напрасных злоключений…
   — К примеру? — прищурился Левашев.
   — Могу сказать и пример, однако при условии, чтобы мои слова не были занесены в протокол допроса, ибо они являются лишь пояснением к высказанной мною мысли.
   — Извольте говорить…
   — Ваше превосходительство не можете не знать, что моя комедия «Горе от ума» широко известна образованному русскому обществу в рукописных списках. Кабы не цензура, по милости которой моя комедия до сих пор полностью не видит света, даже вы, господа следователи, наверное, уже ознакомились бы с ее идеями, о коих слышите только сегодня от меня. Я это сужу по роду некоторых ваших вопросов.