4
 
   Бульвар. На тупоносых фонарях железные намордники. С какой «стати? Не воображают ли какие-нибудь идиоты, что они залают от ужаса, что они взбесятся, станут бросаться на прохожих, рвать брюки вместе с ляжками.
   Впрочем, все возможно. Этот фонарь видел, что у моего друга выросла ассирийская борода. Может быть, он не воет из трусости. Чтобы и его за компанию я не придушил.
   Я бегу по мокрой дорожке бульвара. Право же, я почти весел. Как возвращающийся с кладбища порожний катафалк.
   В чем дело? Хватит с меня одного "геморроя. Теперь, по крайней мере, душа не будет испражняться кровью.
   Я спокоен. Я нашел спокойствие. Только вот немножко злит ветер. Он загоняет мою душу в бутылку: берет за храпок.
   Нашел спокойствие? Кретин.
   Я однажды шел по улице за голодным человеком. Кожа серой резиной обтягивала кости на его лице. Рот у него был темный, как бровь. Глаза лежали кусочками гнилой говядины, просалив веки, будто оберточную бумагу. Человек рычал и грыз ногтями зеркальные стекла, за которыми стояли красные деревянные кругляшки взамен голландских сыров; взрезанные ноздреватые чурбаны с нарисованной слезой — взамен швейцарских; длинные серебряные мешочки, наполненные опилками, — вместо колбас; жирные свиные окорока из папье-маше и, наконец, яйца, снесенные токарем.
   Человек, одуревший от голода, стал доверчивым и наивным. На углу Газетного и Тверской он вдруг остановился. Его слипшиеся веки впились в панель. Я взглянул по тому же направлению — на панели что-то сверкнуло серебром. Несчастный прыгнул, взвизгнул и схватил дрожащими счастливыми руками… плевок. Скользкий, круглый, расползшийся у него в пальцах.
   Теперь я спрашиваю себя: «Дорогой приятель, не похоже ли и найденное тобой спокойствие на серебряный рубль того голодного человека?».
   На голом суку — ворона. Кто ее тут повесил? Не самоубийство ли это? Неужели воронам так хорошо живется на белом свете, что они никогда не отправляются к чертовой матери по собственному желанию?
   Я поднимаю с земли камень и бросаю в проклятую птицу. Она продолжает висеть на суку, как старый башмак.
   Я бегу.
   Ах, почему не Сковорода возделывал мое сердце. Разве не стал бы я мужественней, если бы и меня сызмалу он оставлял между гробов, будто для того, чтобы отменней было мне слушать его игру на флейтравере, доносящуюся из неподалекой рощи.
   Ветер хлопает позади меня в ладоши. Мне даже слышится неясное, будто с галерки: «Бис». Я зажимаю уши: «Бис». Что, собственно, ему угодно? Понимаю. Ему понравилась моя работа — быстро и аккуратно. Он хочет, чтобы я еще кого-нибудь повесил. Например: свою квартиро-хозяйку — у нее тоже неудобный характер. Шиповата. На запрошлой неделе, когда я на ее полу в кухне положил свое сливочное масло, она полила его керосином. А чтобы я отучился топать каблуками — она потихоньку плюет мне в суп. Придумщица. Она меня доконает, если я ее не повешу. Третьего дня я сам видел в замочную скважину, как она посреди ночи собирала в жестяную коробку от зубного порошка клопов. Громадных, черных и жирных. Хозяйка выковыривала зверей из пупиков наматрасника, из-под цветистых открыток, развешанных веерами на стене, из обойных щелок, из дырочек от гвоздей. Она сбивала их палкой от половой щетки. Клопы падали на нее, как спелые ягоды. Тогда она сняла с себя рубашку и села верхом на палку по примеру ведьмы, собирающейся на шабаш. А когда подняла руки, стала четырехголова, как дракон. Назавтра отвратительные насекомые были выпущены из коробки от зубного порошка в мою кровать.
 
5
 
   Я опустился на скамейку. Мне захотелось спать. Раз шесть я сладко позевнул.
   На траве, обносившейся и злой, валялась будка, в которой летом торговала мороженым барышня, более веснушчатая, чем ночное южное небо.
   Я подумал: «Мой бедный друг огурцы любил пуще, чем мороженое и апельсины».
   Неожиданно из будки выползла женщина. Она отрясла рыжие юбки, приудобила шляпу с петушиными перьями, воткнула папироску в зубы и, сев рядом со мной, стала в средоточии разглаживать только что заработанную кредитку.
   Я сообразил: «Сейчас спрячет ее за чулок. Так всегда поступают проститутки в кинофильмах».
   И отвернулся, испугавшись, что ее голая нога выше колена напомнит мне шею моего друга, а красная подвязка — петлю.
   Женщина тронула меня за локоть и начала фразу негнущимся, как офицер, голосом:
   — Мальчик, а мальчик…
   Но закашлялась, захрипела и высморкалась на песок. Мне почему-то вспомнилась старенькая загадка: бедный наземь кидает, рогатый с собой собирает.
   — Безурядица, мальчик, кругом. В баню нас не пускают, а в комнате, печаль по плечам, мамочка живет. Пойдем… И кивнула петушиным хвостом на будку.
   — …Сказочку тебе расскажу.
   Я обернулся, встретился с ней глазами и вскрикнул:
   — Пиф-Паф!
 
6
 
   «Ах, сердцеедка ты моя, львица пензенская!»
   Я глажу ее неопрятные ладони, колючие колени, дышу на пальцы, затягиваю на башмаке развязавшиеся шнурки.
   До чего же любит русский человек всякую дрянь. Вшу, вот, величает скотинкой, животинкой, утят кой, коровушкой. «Царь Константин гонит кони через тын» — это когда мерзопакостину-то гребнем вычесывает. А блоха у него — карапузик, вьюрочек, маленька барынька, пузатенька собачка, каренький жеребчик.
   «В шатер взойдет, богатыря перевернет». А то еще слаще: «Милый мой спит со мной, а погладиться не дается». Вот она, народная мудрость!
   Русский человек? Глупо. Подло. Совершенно лишнее. Неосновательная фантазия природы.
 
7
 
   Пенза. Люстра истекает висюльками. Пиф-Паф тоже хрустальная висюлька. Скользящий лакей-татарин, распуша хвостики фрака а подложив салфетку под раскаленную тарелку, вносит на вытянутой руке ростбиф, кровоточащий, как голова пророка.
   Сервизы в «Эрмитаже» старинные, в надписях. На моей тарелке полуславянская вязь: «Амур, смеясь, все клятвы пишет стрелою по воде». На плюшевом диване с кистями, оборванными у валиков, спит, подложив под голову бутылку «Аи», саранский помещик. Он по-бабьи дышит животом. Рыхлым, бульбулькающим, высунувшим белый язык сорочки.
   Мой друг высобачивается:
   — Мадемуазель, вы начинаете опускаться.
   Это потому, что у Пиф-Паф в носу, в ямке, похожей на перламутровое гнездышко, где выращивается жемчужина, золотится волосок-шелковинка.
 
8
 
   — До чего же он был, Мишка, красивый.
   — Почему был? Почему, Пиф-Паф, ты говоришь: был?
   — А я так думаю, что его большевики расстреляли. Они всех хорошеньких перестреляли.
   Пиф— Паф сердито комкает рублевку.
   — А может, и лучше, что закопали. Оторловали орлы.
   И задирает юбку. Мелькает красная, как петля, подвязка, и голая, как его шея, нога.
   Я кричу.
 
9
 
   Темное солнце качается на невидимой паутине. Качается? Плечи всасывают голову. Я без головы. Ужас меня обезглавил. Ладони вылезают из карманов, как глаза из орбит. Я роняю перчатки. Они лежат на тротуаре. Я боюсь их поднять. Они словно отрубленные кисти рук. Я бегу, ударяя обрубками по воздуху.
   Мой друг тоже сейчас качается. Вытянув ноги. У него пальцы, как у мышонка. Мне как-то удалось рассмотреть мышонка. Он бегал в мышеловке не на лапах, а на руках с пальцами и ногтями Тициана.
   А ноги? У моего друга были превосходные ноги. С чудесными ступнями. Как у свиньи. Люди ни черта не видят, что вокруг них делается. Они воображают, что у свиньи безобразные ноги. А у свиньи самые элегантные ноги в мире. Крохотные. С изысканным подъемом. Аристократическим носком, на высокой пятке. Свинья ходит словно на французских каблуках.
   Я хватаюсь за карман. Я беспартийный, но у меня есть право на ношение оружия. К величайшему моему ужасу, мне преподнес это разрешение, вместе с браунингом, начальник конотопского ГПУ. Он славный парень, этот гепеушник с глазами кормилицы.
   Какая чепуха! Я никогда не ношу с собой револьвера. Я его боюсь. Он у меня заперт в нижнем ящике письменного стола. А заряженные обоймы заперты в чемодане. Я не рискну их положить вместе с браунингом. Вдруг выстрелят.
   Я осматрнзаюсь. Мне необходим булыжник. Чтобы размозжить себе голову. Или, может быть, на рельсах трамвая дать самому себе подножку? Ведь никто лучше моего во всем классе не давал подножек. Саша Фрайер однажды пересчитал своим бабьим задом все шестьдесят четыре ступеньки нашей гимназической лестницы. Еле поднявшись, он сказал, потирая задницу: «Теперь я должен хорошенько подумать, кто бы это мог дать мне подножку».
   — Трамвай «А».
   Я облююсь счастьем, если мои отрезанные окровавленные култышки уволокут псы-чревоугодники. Я буду мысленно обжираться вместе с ними. Или подобно Юлиану Отступнику, брать руками кровь из раны и, бросая ее к солнцу, раздельно говорить: «Насыться».
   «А».
   Выхаркиваю крик: «Столбование! Столбование!». Стою на месте. Руки висят. Губы шлепают: «Ох, охотнюшки, тошно мне без Афонюш-ки». Я плачу. Слезы, как пенсне. Стекла не по глазам: люди, извозчики, фонари — кисея, муть, пар, безумие. Рыдаю. Соль и вода меня ослепляют.

ТРЕТЬЯ ГЛАВА

1
 
   Я впервые в доме у Шпреегарта. У него в руках серебряные щипчики, изображающие львиные лапы:
   — Позвольте за вами поухаживать: я у нас за хозяйку. И стал накладывать в мой стакан сахар.
   — Что вы! Что вы!
   — А это вам в наказание, чтобы не церемонничали. Вот и ложечкой еще размешаю.
   — Нет, вы право же…
   — Сами виноваты. Если бы вы…
   Он будто замешкался над неподатливым словом:
   — Я и говорю, сами же вы… И сморщил нос.
   — Фу, как противно получается с этим «вы»! И сощурился.
   — Меня дома зовут: Лео.
   И, не договорив, стал в моем стакане размешивать сахар. Ложечка тинькала:
   — Видишь, скотина, какой я милый, какой я замечательный.
   Мне ничего не оставалось, как прикрыть ладонями кончики ушей, покрасневшие от удовольствия.
   А Шпреегарт в эту минуту задумался над тем, какое бы подобрать для лица выражение. Собственно, подбор у него был весьма ограниченный. Впоследствии я почти безошибочно угадывал: на чем он в таком-то и таком-то случае остановится. Иногда я в шутку советовал:
   — Лео, саркастически переломи губы, скажи пошлость.
   — Лео, ты в недоумение: вскинь мефистофельскую бровь.
   — Лео, ты презираешь: узь глаза.
   — Лео, ты покоряешь: улыбайся, как балерина.
   — Лео, ты чудный парень: ямочки на щеках.
   — Лео, ты мечтаешь: рассматривай свои ногти…
 
2
 
   Хорошо ему: «Лео». А вот как вывернешься из положения, когда тебя зовут: «Мишка». Выпалить разве: «Михаил».
   Но я думал о том, что сказать «Михаил» вместо «Мишки», значило бы соврать. Я, собственно, это и сделал бы при других обстоятельствах с легким сердцем; я человек не принципиальный. Я совсем не Саша Фрабер. Это он, выскорлупившись от столичной народоволки и нерчинского попа, все сделал по житиям прудонов:
   — Я принципиально не верю.
   — Я принципиально не даю взаймы.
   — Я принципиально не курю.
   — Я принципиально приношу завтрак из дома.
   — Я принципиально хожу в баню по вторникам.
   Мне, конечно, ничего бы не стоило сказать: «Меня зовут Михаил». Лео, весьма вероятно, на первых порах принял бы это за чистую монету и пустил в обращение: «Вы любите, Михаил, „Снежную маску“ Александра Блока?», «Неужели вы, Михаил, не любите варенье из дынных корочек?».
   Возможно, что некоторое время я бы чувствовал себя празднично и необычно, как в крахмальном воротничке, одевавшемся под серую гимназическую рубашку в день бала в Первой женской гимназии, куда я получал приглашение от двоюродной сестры, зеленоглазой горбуньи.
   Через полчаса после первого вальса, на который я смотрел из-за колонны, крахмальные концы воротничка врезывались мне в подбородок, а запонка вливалась в горло. Я становился несчастнейшим человеком, потому что приходилось поворачивать шею с надменной медленностью, говорить в нос, смотреть свысока, не имея для того никаких оснований-т. е. ни соответствующих лакированных ботинок, ни соответствующего пробора.
   Сегодня бы Лео пел, как на скрипке: «Неужели вы, Михаил, не любите варенье из дынных корочек?». А назавтра, придя в гимназию, он услышит: «Мишка, чертов сын, поздравляю тебя с очередным прыщом на носу», «Ребята, Мишке-скотине в срочном порядке требуется девочка», «Ребята, предлагаю в складчину сводить Мишку к мадам Тузик».
   Наконец, я припоминаю, что уже в те отдаленные времена, когда я на четвереньках пытался переползти нашу Завальскую улицу, более широкую в моих карапузьих глазах, чем теперь целая жизнь, мать, свесившись из окна, кричала: «Мишка, в колее утопнешь! Назад скоро рачься, слышь?».
   Память, собственно, твердо сохранила только одно первое слово. Но я не сомневаюсь в полной непридуманности остальных, потому что мать с разительной терпеливостью относилась с той же острасткой ко всем моим четырем сестрам и семи братьям, заявлявшимся на свет один за другим без малейшего рассеяния и через совершенно равные промежутки времени.
   Рождение человека в нашей семье было событием нисколько не важным. Отец обычно сообщал о нем следующей фразой: «А старуха-то моя поутру опять мальчишку выплюнула».
   Несколько недель тому назад мне исполнилось тридцать четыре года. Если переводить на старинку, по должности я действительный статский. Партийцы мне говорят: «Товарищ Титичкин». Виднейшие спецы: «Михаил Степанович». Но стоит кому-нибудь вообразить, что стены кабинета непроницаемы, как до меня доносится:
   «А у Мишки-то нашего автомобиль отбирают».
   «Ах, бедненький Мишка, он этого не переживет.»
   «Припадочный!»
   «Автомобиль, Кузьма Иванович, для Мишки символ.»
   «Идиот!».
 
3
 
   Не найдя сколь-нибудь удачливого выхода из положения, в которое меня поставил, сам того не ведая, Шпреегарт, я предпочел отделаться мучительным молчанием.
   Я смотрел на золотой круг стакана. В нем плавал абажур, обрамленный кленовыми листьями цвета сентября. Я пытался по нему угадать мягкие линии рук, кудреватый узор походки и глубину глаз отцветающей тетушки Лео. Именно она — танта Эля или танта Алис, на имени которой я не успел остановиться, по моей твердой уверенности, сшила этот абажур ко дню ангела старого Шпреегарта.
   Вначале образ отцветающей женщины был для меня туманен, как снимательная картинка, только что принесенная из игрушечного магазина. Но когда я разглядел на абажуре маленькие кровянистые ягоды рябины и причудливо переплетшиеся серебряные нити осенней паутины, — снимательная картинка стала необыкновенно яркой по краскам и точной по рисунку, словно ее перевели на глянцевитый лист альбомной бумаги.
   Я увидел и сдобные ладони сорокалетней дамы, и губы, слегка запекшиеся от позднего чувства, и плечи, гладкие и горячие. Казалось, они больше всего боялись глухого платья.
   Вслед за тетушкой, — мне захотелось увидеть его бабку, покойную мать, отца, двоюродную сестру. Я стал искать их в комнате.
   Бабка мне представилась в буфете, завладевшем целой стеной и большею частью воздуха и света. Прямые суровые створки. Поседевшее от времени красное дерево. Черные медальоны, свидетельствующие о мрачном характере императора Павла. Звериные лапы, впившиеся в пол. И я нарисовал образ строптивой старухи, одетой гербами и родословными.
   Круглый вращающийся стол на одной ножке, с бантами из карельской березы, уверил меня, что его покойная мать была приветливой и легкомысленной женщиной.
   Для того, чтобы познакомиться с отцом, мне следовало пройти в кабинет. Я бы отыскал отцовские глаза в чернильницах. Его руки — в пресс-папье. Его нос — в пепельнице. Его характер — в том порядке, в каком все эти вещи расставлены на столе.
   Наконец, грудастенькая софа, обитая оранжевым бархатом, двусмысленно шепнула мне о двоюродной сестре, — конечно, хохотушке, пухляшке, в золотых кудельках.
   — Лео, у вас есть кузина?
   — Кузина? Как вам сказать. Если сухопарую лошадь Августу можно назвать кузиной, значит, есть.
   Тогда мне пришла в голову обидная мысль, что и во всем остальном я безнадежно напутал. Что его бабушка также не соответствует — буфету, покойная Maib — обеденному столу, а тетушка — абажуру, как и моя внешность, мое происхождение (сын кондуктора), моя нелепая манера держаться — не соответствуют, в чем я беспоколебимо уверен, моему тонкому внутреннему строению.
   Когда выбираешь «между человеков», есть смысл вспомнить сковородову притчу о горшечнике и о бабе, которой «амуры молодых лет
   еще отрыгались».
   Ткнув пальцем в обожженок, баба спросила:
   — А что за сей хорошенький?
   — За сей дай хоть три полушки.,
   — А за того гнусново — вот он, — конечно, полушка?
   — За тот ниже днух копеек не возьму.
   — Что за чудо?
   — У нас, баба, — сказал мастер, — не глазами выбирают, мы испытуем, чисто ли звенит.
   Странно только то, что за тридцать четыре года никто не заметил моего «звененья». Впрочем, последнее обстоятельство я целиком отношу к непроницательности моих приятелей, сослуживцев, моего отца, матери и моей жены.

ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА

1
 
   Моя жена!
   Я не поворачиваю головы, чтобы ее не увидеть. Я боюсь, что одеяло сползет с ее плеча, или ее голая нога выползет наружу. У нее всегда горячие ноги. А у меня всегда холодные. Ночью, во сне, мы враждуем и ненавидим друг друга так же, как и днем. Я делаю из ватного одеяла жаркий мешок, а она его распарывает. Она похожа на раскрытые ножницы.
   У нее желтые волосы, живот нежный, как щечка с ямочкой, глаза неряшливее, чем расстегнутая прорешка, и блестящие губы. Словно они сосали золотую монету. И однако, невозможно представить, чтобы эти блестящие комочки мяса произносили стихи, целовали ребенка или улыбались чужому счастью.
   Зато даже человек бессовестно обделенный воображением, взглянув на них, сразу почувствует все гнусности, им доступные. Будто слюна, слова, романсы и поцелуи имеют резкую и твердую форму.
   Ее губы переняли предательские контуры, как шляпа, пиджак, жилетка, брюки или ботинки перенимают форму плеч, грудной клетки, таза, черепа или ступни. А переняв, сохраняют, даже валяясь под кроватью (ботинки), будучи перекинутыми через спинку стула (брюки), на вешалке (пиджак), на гвозде (шляпа).
 
2
 
   Июльское утро. Туман вытек на город из сырого лица. Мы едем с Лео на «Митчеле» вдоль Страстного бульвара. Истошные липы держат в трясущихся ладонях маленькие, пыльные, пахучие цветы.
   Лео сидит на машине важно, раскидисто. А я притулился. Меня, конечно, принимают за его писца. Вечером, когда я буду возвращаться со службы, я тоже положу ногу на ногу, прищурюсь и буду небрежно пощелкивать пальцами по фиолетовому кузову машины.
   Я посажу в автомобиль делопроизводителя Моськина. Он для этого подходящ-не выпячивается, не дымит папироской, не размахивает руками. Когда Моськин сидит в машине, по мне не ползает скользкое беспокойство, и я не ерзаю на кожаных желтых подушках от страха, что меня принимают за шнурок от его штиблеты или за обкусок его судьбы.
   — Мишка, останови машину у того дома.
   Улыбающееся окно второго этажа задернуто синеватой занавеской. Занавеска обшита кружевами, как панталоны.
   — Подожди.
   — Мне некогда.
   — Ладно, потороплюсь.
   И он выскакивает из машины… Я закуриваю. «Конечно, он в комнате с улыбающимся окном.»
   Я жую дым, точно кусок супового мяса, плохо вываренного. Шофер барахтается под машиной.
   Сквозь занавеску просовывается голова в желтых, смятых, незастланных волосах. Шея женщины обвязана, как шарфом, руками. Я узнаю полоску на лионезе.
   Женщина оглядывает автомобиль, меня. Сквозь сиреневатость я различаю тело легкое, как струйка дыма, выпущенная курильщиком из ноздри.
   Желтая голова исчезает. Струйка дыма, выпущенная из носа, рассеивается.
   Но в моем воображении она еще дотаивает, рассыпавшись на серебряные кольца.
   Выбегает Лео. Он вытирает носовым платком рот: отвращение, брезгливость, лопнувшие пузыри чужой слюны, комочки губной помады.
   Спрашивает:
   — Быстро?
   Желтая голова снова появляется в окне. Я запоминаю опорожненные глаза, запечатавшие лицо капельками голубоватого сургуча.
   Будто случайно распахивается занавесочка. Серебряная струйка дыма ест мне глаза.
   Гагачья пушинка с рукава моего друга пересаживается на мою гимнастерку. Я счастлив. Я незаметно отстраняюсь, чтобы она жестоко-сердечно не перепорхнула обратно. Возможно, я бы даже решился украсть ее — эту пушинку.
   «Конечно, конечно, у меня бы хватило на это подлости.» И я не смотрю в глаза моему другу.
 
3
 
   Любовь.
   Я вспоминаю философа, игравшего на человеческих сердцах с неменьшей приятностью, чем на скрипке, флейтравере, бандуре и гуслях. Я советую себе то же, что посоветовал он относительно Божьей премудрости молодым харьковским дворянчикам.
   «Пожалуйста, не любопытствуйте, как это сия премудрость родилась от отца без матери и от девы без отца, как это она воскресла и опять к своему отцу вознеслась и прочая. А поступайте и здесь так, как на опере, и довольствуйтесь тем, что глазам вашим представляется, а за ширмы и за хребет театра не заглядывайте».
   Любовь!
   Нечто подобное происходит с нами, когда вдруг, с необъяснимым рвением, мы тратим в лавке старьевщика все содержимое нашего тощего кошелька на никому ненужную вазу только потому, что она стояла в вестибюле какой-то родовитой дуры времен Екатерины. Или ни с того ни с сего заводим узорчатого, как немецкий галстук, дога, который становится нашим деспотом. Если до счастливого приобретения мы без особых трагических последствий позволяли себе раз в неделю выпить бутылку вина или съесть сибирского рябчика, то теперь это становится недосягаемой мечтой. Зато прелестная «собачка» жрет все, что ей заблагорассудится. В лютый морозище ночью, когда ей вдруг приходит в голову фантазия прогуляться, мы вылезаем из теплой кровати, прерывая на самой интересной странице книгу или обезглавливая замечательное сновидение, которому не суждено повториться, чтобы, дрожа от холода, сопровождать нашего четвероногого друга от тумбы к тумбе.
   Вообще, я давно пришел к заключению, что мы бесконечно много тратим энергии, хитрости, изобретательности и остроумия, чтобы сделать свор собственное существование наименее сносным.
 
4
 
   — Не правда, ли, Семен Абрамович, до чего изменилось подполье?
   И Лео полил растопленным маслом головку спаржи, оттененную благородной зеленоватостью старинной бронзы.
   — Раньше в подполье печатали прокламации или начиняли порохом и ненавистью бомбы, а теперь…
   Он кровожадно насадил на вилку растение, напоминающее женский палец, выставленный в витрине парикмахерской под дощечкой с надписью «холя ногтей».
   — …а теперь, Семен Абрамович, приходится идти в подполье, чтобы съесть свиную котлету. В сущности, чернокудрые социал-демократы и патетические эсеры в те времена гораздо меньшим рисковали, чем вы, Семен Абрамович, сегодня. В худшем случае, за нелегальную новеллу в духе Фридриха Энгельса пылкий, но непристроенный журналист уезжал на годок-другой в очаровательную Северную Азию.
   Лео наполнил стакан тепловатой кровью винограда.
   — Я положительно, Семен Абрамович, восхищен вашим мужеством. Вы кушаете с аппетитом свиную котлету, прекрасно зная, что в годы военного коммунизма она может послужить, так сказать, прямым билетом для путешествия на тот свет.
   Бывший фабрикант сделал движение головой, как бы желая убедиться, что она еще не лежит на плахе.
   — Если, дорогой буржуа, из-за какой-то свиной котлеты столько людей, столько врагов нашей пролетарской революции…
   Лео, не договорив, обвел глазами «подполье». Большая комната, она предпочитала волнующую бледность толченого риса — собственной бледности; матовую туманность электричества — молочности осеннего дня. День, разбившись о квадратные стекла, завешанные портьерами цвета раздавленных ягод поздней рябины, схлынул вниз в улицы, на вылинявшие шляпки, на шерстяные платки, на выгоревшие картузы, на оголенные хребты извозчичьих кляч, на купол часовни, похожий на клистир, на обожравшихся мертвечиной ворон, шикарных и лоснящихся, как цилиндры.
   В комнате было человек десять: мохнатый, пугвоносый коллекционер эротических изданий жаловался писклявым голосом трехлетней девочки на бальзаковский возраст утки, фаршированной яблоками; издатель декадентских поэтов, сутуловатый иронический человек с лицом, посыпанным угрями, как черной солью, распиливал куски бифштекса дырявыми деснами. Сынок знаменитой конфектной фирмы, узкобедрый ротмистр, стяжавший на галицийском фронте в 1915 году за атаку в конном строю Белого Георгия и торгующий теперь на Сухаревке одесской халвой, очищал полированным ногтем правого мизинца апельсин для более или менее знаменитой балерины. Латышский дипломат свисал с кресла воловьей жилой.
   — Скверные шутки, Леонид Эдуардович. Ведь с них всего хватит. Очень даже просто за котлетку к стенке поставят.
   — Мы, Семен Абрамович, из любви к человечеству, если понадобится, и за макарону к котлетке расстреляем.
   Вокруг столов плавала Ия Петровна. Об антрекотах, пулярках, рассольниках, расстегайчиках, телячьих печенках и куриных пупочках сна воркоьала шеей, задом, ляжками.
 
5
 
   — Ах, Нина Ивановна, миленькая, где же это вы запропастились? Чувствует мое сердце — изменили. Изменила, разбойница, бессердечно изменила моему шницелю по-венски. Неужто ж, родненькая, у Агриппины Васильевны вкуснее?