Мариенгоф Анатолий
Роман без вранья (Бессмертная трилогия - 1)

   Анатолий Мариенгоф
   Роман без вранья
   ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА
   "Роман без вранья", "Мой век, мои друзья и подруги" и эту рукопись ("Это вам, потомки! ") я хотел бы издать под одной обложкой.
   "Бессмертная трилогия".
   Вот название. Вероятно, сделать это придется уже после меня...
   Не могу слукавить, что это приводит меня в восторг. Приятно было бы взглянуть на эту книгу, подержать ее в руках, поперелистывать и важно поставить на полку, получив с издательства тысяч сто".
   Так писал Анатолий Борисович Мариенгоф, когда о выпуске подобной книги не могло быть не только речи - мысли!
   Мемуарная проза Мариенгофа, равно как и его романы, стихи и пьесы, долгие годы оставались неизвестными для читателей. Лишь в последнее десятилетие они стали издаваться. Но "Бессмертная трилогия", заветное желание Мариенгофа, так и не стала книгой. Мемуары выпускались по частям и никогда - в едином томе.
   Пусть запоздало, но мы решили исправить это недоразумение. Впервые мемуарная проза Мариенгофа представлена читателю так, как задумывал это автор. А блестящий стиль, острая наблюдательность, яркая образность языка и вправду позволяют считать мемуарную трилогию Мариенгофа бессмертной.
   Автор не вошел в число "литературных гигантов" нашего столетия (во многом это зависело не от него). Но он стал "великолепным очевидцем" ушедшей эпохи (так говорил о себе соратник и друг Мариенгофа В. Шершеневич, но это в полной мере применимо и к самому Анатолию Борисовичу).
   Современные мемуаристы вспоминают Мариенгофа редко. Свидетельства о нем разрозненны. Поэтому мы решили предпослать книге эссе народного артиста России Михаила Козакова, дающее, на наш взгляд, несколько дополнительных штрихов к портрету Мариенгофа.
   Но сам автор и его неповторимое время - в "Бессмертной трилогии".
   О ДЯДЕ ТОЛЕ МАРИЕНГОФЕ
   Он не был мне дядей в буквальном смысле этого слова, не был родственником. Но он был как родственник, как любимый родственник. И он, и его жена - актриса Анна Борисовна Никритина, тетя Нюша.
   Сколько я помню себя с того довоенного ленинградского детства, столько и с тех пор я помню дядю Толю и тетю Нюшу. Помню их дом, квартиру с мебелью красного дерева, с бюстом А. С. Пушкина, с картинами, эскизами их друга Тышлера, с двумя борзыми собаками (они были лишь до войны), с фотографиями Сергуна, С. А. Есенина (он и дядя Толя в цилиндрах), с деревянным креслом на кухне - стилизация а-ля рюсс начала века... Смутно помню их сына Кирилла, он дружил с моим старшим братом Вовкой... Уже после войны я узнал, что Кирка красавец, чемпион Ленинграда по теннису среди юношей, талантливый поэт покончил с собой в 17 лет... Когда Вовка услышал эту страшную новость, он вскочил с кресла, где читал какую-то книгу (скорее всего, своего любимого Толстого), и в сердцах воскликнул: "Ну и дурак!.." Пройдет всего пять лет, и Вовка погибнет на войне в возрасте 21 года - в марте 1945-го под Штеттином... Самоубийство Кирки Мариенгофа всегда будет незримо витать в нашем доме на канале Грибоедова и, конечно, в доме Мариенгофов - Никритиных на Бородинке, где они жили после войны.
   Повесился друг Сергун. Повесился сын Кирилл...
   Страшная рифма в судьбе поэта-имажиниста Анатолия Мариенгофа:
   До свиданья, друг мой, до свиданья.
   Милый мой, ты у меня в груди.
   Предназначенное расставанье
   Означает встречу впереди...
   Означает ли? Вот в чем вопрос. Самый главный вопрос, вопрос вопросов... Очень хочется верить, что все-таки означает... И обещает всем нам встречи. Этим и жив человек при жизни, человек, которому было дано любить кого-то как себя, больше, чем себя...
   Мой отец Михаил Эммануилович Козаков и Анатолий Борисович Мариенгоф были соавторами нескольких пьес: "Преступление на улице Марата", "Золотой обруч", "Остров великих надежд". Пьесы - времянки. Спектакль по лучшей "Преступление", шедший после войны в Театре им. Комиссаржевской с треском и Постановлением закрыли в 1946 году. "Золотым обручем" в Москве в режиссуре Майорова открылся Театр на Спартаковской (впоследствии Драматический театр на Малой Бронной). Этот, прошедший около трехсот раз, подкормил после войны семьи Мариенгофов - Козаковых. На "Остров великих надежд" в Питере в режиссуре Г. А. Товстоногова в Ленинградском театре им. Ленинского комсомола Мариенгоф и отец возлагали действительно большие надежды. В пьесе и спектакле действовали Ленин, Сталин, Черчилль, Рузвельт... Спектакль вышел в 1951 году. Папа и дядя Толя решили "лизнуть". Положение их в литературе и в жизни было отчаянное. Не печатали, не переиздавали, не платили...
   Но, как будет сказано впоследствии у Александра Галича: "Ох не шейте вы, евреи, ливреи..." Хотели лизнуть одно место, и оказались в этом самом месте. Спектакль был разгромлен в "Правде" и попал в Постановление о драматургии... Лизать тоже надо уметь. Ни отцу, ни дяде Толе этого было не дано.
   Ленинградский БДТ, где тогда, еще до Товстоногова, играла тетя Нюша, находился на гастролях в Одессе. Я, школьник, закончивший 9 класс и мечтавший об актерской карьере, играл в массовках этого театра. Идя на спектакль, я на заборе прочитал статью в "Правде" и, прибежав в театр, взволнованно рассказал об этом Никритиной. Она побледнела. После спектакля мы сидели с тетей Нюшей и дядей Толей в снимаемой ими квартирке. Тетя Нюша строго сказала: "Миня, ты собираешься стать актером. Запомни навсегда: перед спектаклем никогда не приноси новостей актеру, не читай газет, не читай даже писем..." Мариенгоф меня защищал. А чего это ему стоило в тот злополучный день - Бог ведает.
   Прозвище дяди Толи - "Длинный". Он и в самом деле был длинный и худой. Папа маленький и округлый. Пат и Паташон. После войны у них были темные выходные костюмы из материала в полоску. Когда папа умер, он лежал в гробу в этом своем лучшем костюме, а дядя Толя, приехавший с тетей Нюшей из Питера в Москву проститься с другом, тоже был в своем лучшем. Потом он сказал: "Это только я так мог, оказаться в том же..."
   У дяди Толи было много друзей: Таиров, Качалов, Эйхенбаум, Тышлер, Берковский, Шостакович, Образцов...
   В те послевоенные годы Мариенгоф был не только не в чести, но на него многие смотрели как на человека прошлого, ненужного, давно прошедшего...
   "Роман без вранья" называли враньем без романа. О "Циниках" не слышал даже я... Пьеса в стихах "Шут Балакирев" нигде не шла. Стихи поэта-имажиниста, о котором Ленин сказал: "Больной мальчик", не то что не печатались - не упоминались. Как он жил, как они жили? Не понимаю. И еще умудрялись смеяться, шутить, радоваться жизни, иногда выпивать, ухаживать, слушать музыку, рассуждать о Чехове, Толстом, Дос Пасосе, ходить в кино, любить театр, искусство и друг друга...
   Лучшей пары, чем Мариенгоф - Никритина я никогда не видел, не знал и, наверное, не увижу и не узнаю. Уже после смерти Анатолия Борисовича тетя Нюша мне сказала: "Миня, а знаешь, как бы нам с Толечкой не было плохо днем, вечером мы выпивали по рюмашке, забирались в свою семейную постель и говорили друг другу: "Мы вместе, и это счастье... ".
   Мариенгоф, когда Товстоногов перевел Никритину на пенсию (она еще вполне могла играть, но не стала товстоноговской актрисой нового БДТ), писал для нее "маленькие пьески": "Кукушка", "Мама" и др. Никритина с молодой тогда Ниной Ольхиной и молодым Игорем Горбачевым их играли на эстраде. В конце 50-х и я играл с тетей Нюшей "Кукушку" в Москве на разных концертных площадках, став популярным актером после фильма Ромма "Убийство на улице Данте", возил ее с собой по городам и весям нашей необъятной...
   Каждый раз приезжая в Питер, я, разумеется, бывал в доме покойного Мариенгофа.
   И вот уже в 70-х Анна Борисовна открыла бюро красного дерева и дала мне заветное. К тому времени уже было опубликовано кое-что из мемуаров Мариенгофа в журнале "Октябрь", отрывки из "Романа с друзьями". Но оставались заветные, написанные от руки тетради А. Б, и вышедший за границей роман "Циники".
   Мы с женой едва уговорили уже престарелую Никритину дать нам возможность перепечатать тетради. Страх, это проклятое рабское наследие, еще давал о себе знать. Уговорили и перепечатали. Я давал это читать в Москве друзьям.
   Мне кажется, что в жанре мемуаристики XX века Мариенгоф - из лучших в России. Он дал непривычный тон. Стиль. Интонацию. В этом он опередил свое напыщенное и фальшивое время. И много выиграл. Теперь он с нами. И после нас, мой любимый дядя Толя.
   Михаил Козаков
   Роман без вранья
   1
   В Пензе у меня был приятель: чудак-человек. Поразил он меня с первого взгляда бряцающими (как доспехи, как сталь) целлулоидовыми манжетами из-под серой гимназической куртки, пенсне в черной оправе на широком шнуре и длинными поэтическими волосами, свисающими как жирные черные сосульки на блистательный целлулоидовый воротничок.
   Тогда я переводился в Пензенскую частную гимназию из Нижегородского дворянского института.
   Нравы у нас в институте были строгие -- о длинных поэтических волосах и мечтать не приходилось. Не сходишь, бывало, недельку-другую к парикмахеру, и уж ловит тебя в коридоре или на мраморной розовой лестнице инспектор. Смешной был инспектор -- чех. Говорил он (произнося мягкое "л" как твердое, а твердое мягко) в таких случаях всегда одно и то же:
   -- Древние греки носилы длынные вольосы дла красоты, скифы -- чтобы устрашать своих врагов, а ты дла чего, малчик, носишь длынные вольосы?
   Трудно было в нашем институте растить в себе склонность к поэзии и быть баловнем муз.
   Увидев Женю Литвинова -- целлулоидовые его манжеты и поэтическую шевелюру, сразу я понял, что суждено в Пензенской частной гимназии пышно расцвесть моему стихотворному дару.
   У Жени Литвинова тоже была страсть к литературе -- замечательная страсть, на свой особый манер. Стихов он не писал, рассказов также, книг читал мало, зато выписывал из Москвы почти все журналы -- толстые и тонкие, альманахи и сборнички, поэзию и прозу, питая особую склонность к "Скорпиону", "Мусагету" и прочим такого же сорта самым деликатным и модным тогда в столице издательствам. Все, что получалось из Москвы, расставлялось им по полкам в неразрезанном виде. Я захаживал к нему, брал книги, разрезал, прочитывал -- и за это относился он ко мне с большой благодарностью и дружбой.
   Жене Литвинову и суждено было познакомить меня с поэтом Сергеем Есениным.
   Случилось это летом тысяча девятьсот восемнадцатого года, то есть года через четыре после моего появления в Пензе. Я успел окончить гимназию, побывать на германском фронте и вернуться в Пензу в сортире вагона первого класса. Четверо суток провел бодрствуя на столчаке и тем возбуждая зависть в товарищах моих по вагону, подобно мне бежавших с поля славы.
   Женя Литвинов, увлеченный политикой (так же, как в свое время литературой), выписывал чуть ли не все газеты, выходящие в Москве и Петрограде.
   Почти одновременно появились в левоэсеровском "Знамени труда"-"Скифы", "Двенадцать" и есенинские "Преображение" с "Инонией".
   У Есенина тогда "лаяли облака", "ревела златозубая высь", богородица ходила с хворостиной, "скликая в рай телят", и, как со своей рязанской коровой, он обращался с богом, предлагая ему "отелиться".
   Радуясь его стиху, силе слова и буйствующему крестьянскому разуму, я всячески силился представить себе поэта Сергея Есенина.
   И в моем мозгу непременно возникал образ мужика лет под тридцать пять, роста в сажень, с бородой как поднос из красной меди.
   Месяца через три я встретился с Есениным в Москве...
   Хочется еще разок, напоследок, помянуть Женю Литвинова.
   В двадцатом году мельком я увидел его на Кузнецком.
   Он только что приехал в Москву и привез с собой из Пензы три дюжины столовых серебряных ложек.
   В этих ложках сосредоточился весь остаток его немалого когда-то достояния. Был он купеческий сынок -- каменный дом их в два этажа стоял на Сенной площади, и всякого добра в нем вдоволь.
   Приехал Женя Литвинов в Москву за славой. На каком поприще должна была прийти к нему слава, он так хорошенько и не знал. Казалось ему (по мне судя и еще по одному своему гимназическому товарищу, Молабуху, разъезжавшему в качестве инспектора Наркомпути в отдельном салон-вагоне), что на пензяков в Москве слава валится прямо с неба.
   Ежедневно, ожидая славы, Женя Литвинов продавал одну столовую ложку. Последний раз я встретил его в конце месяца со дня злосчастного приезда в Москву. У него осталось шесть серебряных ложек, а слава все не приходила. Он прожил в столице еще четыре дня. На последние две ложки купил обратный билет в Пензу.
   С тех пор я больше его не встречал. Милая моя Пенза! Милые мои пензюки!
   2
   Первые недели я жил в Москве у своего двоюродного брата Бориса (по-семейному Боб) во 2-м Доме Советов (гост. "Метрополь") и был преисполнен необычайной гордости.
   Еще бы: при входе на панели матрос с винтовкой, за столиком в вестибюле выдает пропуска красногвардеец с браунингом, отбирают пропуска два красноармейца с пулеметными лентами через плечо. Красноармейцы похожи на буров, а гостиница первого разряда на таинственный Трансвааль. Должен сознаться, что я даже был несколько огорчен, когда чай в номер внесло мирное существо в белом кружевном фартучке.
   Часов в двенадцать ночи, когда я уже собирался натянуть одеяло на голову, в номер вбежал маленький легкий человек с светлыми глазами, светлыми волосами и бородкой, похожей на уголок холщовой скатерти.
   Его глаза так весело прыгали, что я невольно подумал: не играл ли он перед тем, как войти сюда, на дворе в бабки, бил чугункой без промаха, обобрал дочиста своих приятелей и явился с карманами, оттопыренными от козен и медяков, что ставили "под кон"? Одним словом, он мне очень понравился.
   Бегая по номеру, легкий человек тот наткнулся на стопку книг. На обложке верхнего экземпляра жирным шрифтом было тиснуто: "ИСХОД" и изображен некто звероподобный (не то на двух, не то на четырех ногах), уносящий голубыми лапищами в призрачную даль бахчисарайскую розу, величиной с кочан красной капусты. В задание художника входило отразить мировую войну, февральскую революцию и октябрьский переворот.
   Мой незнакомец открыл книжку и прочел вслух:
   Милая, Нежности ты моей Побудь сегодня козлом отпущения.
   Трехстишие называлось поэмой, и смысл, вложенный в него, должен был превосходить правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой литературой до сего времени. Так, по крайней мере, полагал автор. Каково же было мое возмущение, когда наш незнакомец залился самым непристойнейшим в мире смехом, сразу обнаружив в себе человека, ничего не смыслящего в изящных искусствах. И в довершение, держась за животики, он воскликнул: -- Это замечательно... Я еще никогда в жизни не читал подобной ерунды!.. Тогда Боб, ткнув пальцем в мою сторону, произнес: -- А вот и автор. Незнакомец дружески протянул мне руку. Когда минут через десять он вышел из комнаты, унося на память с собой первый имажинистский альманах, появившийся на свет в Пензе, я, дрожа от гнева, спросил Бориса: -- Кто этот ....? -Бухарин!-- ответил Боб, намазывая вывезенное мною из Пензы сливочное масло на кусочек черного хлеба. В тот вечер решилась моя судьба. Через два дня я уже сидел за большим письменным столом ответственного литературного секретаря издательства ВЦИК, что помещалось на углу Тверской и Моховой. Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна. По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано: МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА Меня кто-то легонько тронул за плечо: -- Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву? Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под синей поддевкой белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее -- и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки. -- Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин.
   3
   В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на Петровке, в квартире одного инженера. Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с протертым плюшем, за массивные бронзовые канделябры и портреты предков (так называли мы родителей инженера, развешанных по стенам в тяжелых рамах). Надежд инженера мы не оправдали. На другой же день по переезде стащили со стен засиженных мухами предков, навалили их целую гору и вынесли в кухню. Бабушка инженера, после такой большевистской операции, заподозрила в нас тайных агентов правительства и стала на целые часы прилипать старческим своим ухом к нашей замочной скважине. Тогда-то и порешили мы сократить остаток дней ее бренной жизни. Способ, изобретенный нами, поразил бы своей утонченностью прозорливый ум основателя иезуитского ордена. Развалившись на плюшевом диванчике, что спинкой примыкал к замочной скважине, равнодушным голосом заводили мы разговор такого, приблизительно, содержания: -- А как ты думаешь, Миша, бабушкины бронзовые канделяберы пуда по два вытянут? -Разумеется, вытянут. -- А не знаешь ли ты, какого они века? -- Восемнадцатого, говорила бабушка. -- И будто бы работы знаменитейшего итальянского мастера? -Флорентийца. -- Я так соображаю, что, если их приволочь на Сухаревку, пудов пять пшеничной муки отвалят. -- Отвалят. -- Так вот пусть уж до воскресенья постоят, а там и потащим. -- Потащим. За стеной в этот момент что-то плюхалось, жалобно стонало и шаркало в безнадежности туфлями. А в понедельник заново заводили мы разговор о "канделяберах", сокращая ничтожный остаток бренной бабушкиной жизни. Вскоре раздобыли себе и сообщников на это гнусное дело. Стали бывать у нас на Петровке Вадим Шершеневич и Рюрик Ивнев. Завелись толки о новой поэтической школе образа. Несколько раз я перекинулся в нашем издательстве о том мыслями и с Сергеем Есениным. Наконец было условлено о встрече для сговора и, если не разбредемся в чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста. Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он запыхавшись, платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал рассказывать, как бегал он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивая дом с нашим номером. А на Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он бегал вокруг пустыря, злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него выработать манифест и над ним же потом посмеяться. У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов; каверзы, которые против него будто бы замышляли; и сплетни, будто бы про него распространяемые. Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения. Все это, разумеется, было сплошной ерундой, и щетинился он понапрасну. До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об "изобретательном" образе, о месте его в поэзии, о возрождении большого словесного искусства "Песни песней", "Калевалы" и "Слова о полку Игореве".У Есенина уже была своя классификация образов. Статические он называл заставками, динамические, движущиеся -- корабельными, ставя вторые несравненно выше первых; говорил об орнаменте нашего алфавита, о символике образной в быту, о коньке на крыше крестьянского дома, увозящем, как телегу, избу в небо, об узоре на тканях, о зерне образа в загадках, пословицах и сегодняшней частушке. Формальная школа для Есенина была необходима. Да и не только для него одного. При нашем бедственном состоянии умов поучиться никогда не мешает. Один умный писатель на вопрос "что такое культура?"-- рассказал следующий нравоучительный анекдот. В Англию приехал богатейший американец. Ездил по стране и ничему не удивлялся. Покупательная возможность доллара делала его скептиком. И только один раз, пораженный необыкновенным газоном в родовом парке английского аристократа, спросил у садовника, как ему добиться у себя на родине такого газона. -- Ничего нет проще,-- отвечает садовник,-вспашите, засейте, а когда взойдет, два раза в неделю стригите машинкой и два раза в день поливайте. Если так станете делать, через триста лет у вас будет такой газон. Всей русской литературе один век с хвостиком. Прозой пишем хорошо, когда переводим с французского. Не ворчать надо, когда писатель учится форме, а радоваться. Перед тем как разбрестись по домам, Есенин читал стихи. Оттого ли, что кричал он, ввергая в звон подвески на наших "канделяберах", а себя величал то курицей, снесшейся золотым словесным яйцом, то пророком Сергеем; от слов ли, крепких и грубых, но за стеной, где почивала бабушка, что-то всхлипнуло, простонало и в безнадежности зашаркало шлепанцами по направлению к ватерклозету.
   4
   Каждый день, часов около двух, приходил Есенин ко мне в издательство и, садясь около, клал на стол, заваленный рукописями, желтый тюречок с солеными огурцами. Из тюречка на стол бежали струйки рассола. В зубах хрустело огуречное зеленое мясо, и сочился соленый сок, расползаясь фиолетовыми пятнами по рукописным страничкам. Есенин поучал: -- Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику. И тыкал в меня пальцем: -- Трудно тебе будет, Толя. в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облатками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри -- Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят... Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?.. И Есенин весело, по-мальчишески захохотал. -- Тут, брат. дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? Ввел. Клюев ввел? Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев... к нему я, правда, первому из поэтов подошел -- скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а он уже тоненьким таким голосочком: "Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах..." и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, "ахи" свои расточая. Сам же я -- скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею как девушка и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха! Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был великий мастер) сказал: -- Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки -- за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом... Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся К Городецкому с черного хода пришел на кухню: "Не надо ли чего покрасить?.." И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: "Так-де и так". Явился барин. Зовет в комнаты -- Клюев не идет: "Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный наслежу". Барин предлагает садиться. Клюев мнется: "Уж мы постоим". Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал... Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые. Покраснели веки, будто кто простегнул по их краям алую ниточку: -- Ну а потом таскали меня недели три по салонам -- похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три -- в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай... Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами! Опять в синие обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезу, потеплевшим голосом он добавил: -- Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого -- даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавочку за нитками посылала.
   5
   На Тверской, неподалеку от Газетного, актеры форегеровского театрика "Московский балаган" соорудили столовку. Собственно, если говорить не по-сегодняшнему, а на языке и милыми наивными понятиями девятнадцатого года, то назвать следовало бы тот кривобоконький полутемный коридорчик, заставленный трехногими столиками (из допотопной пивнушки, что процветала некогда у Коровьего вала), не пренебрежительно столовкой, а рестораном самого что ни на есть первого разряда. До этого прародителя нэповских заведений питались мы с Есениным в одном подвальчике, достойном описания. Рыжий повар в сиянии торчком торчащих волос (похож на святого со старой новгородской иконы); красного кирпича плита величиной в ампировскую двуспальную кровать; кухонные некрашеные столы, деревянные ложки и... тарелки из дворцовых сервизов с двуглавыми золотыми орлами. Рыжий повар всякую неудобоваримую дрянь превращает в необыкновеннейшие пловы, бефы и антрекоты. Фантасмагория неправдоподобнейшая. Ели и плакали: от чада, дыма и вони. Есенин сказал: -- Сил моих больше нет. Вся фантасмагория переселилась ко мне в живот. Тогда решили перекочевать из гофманского подвальчика в столовку форегеровского "Московского балагана". Ходили туда вплоть до весны, пили коричневую бурдохлыстину на сахарине и ели нежное мясо жеребят. На Есенине коротенькая меховая кофтенка и высокие, очень смешные черные боты -- хлюпает ими и шаркает. В ноги посмотришь -- человек почтенного возраста. Ничто так не старит, как наша российская калоша. Влез в калошу -- и будто прибавил в весе и характертом стал положителен. В ресторанчике на каждого простого смертного по полдюжине знаменитых писателей. Разговоры вертятся вокруг стихотворного образа, вокруг имажинизма. В газете "Советская страна" только что появился манифест, подписанный Есениным, Шершеневичем, Рюриком Ивневым, художником Георгием Якуловым и мной. Австрийский министр иностранных дел Оттокар Чернин передает в своих остроумных мемуарах разговор с Иоффе в Брест-Литовске во время мирных переговоров. " -- В случае, если революция в России будет сопровождаться успехом,-- говорил дипломат императора Карла,-- то Европа сама не замедлит присоединиться к ее образу мыслей. Но пока уместен самый большой скептицизм, и поэтому я категорически запрещаю всякое вмешательство во внутренние дела нашей страны. Господин Иоффе,-- пишет далее Чернин,-- посмотрел на меня удивленно своими мягкими глазами, а потом произнес дружественным и почти просящим тоном: -- Я все же надеюсь, что нам удастся устроить и у вас революцию". Вот и Есенин смотрел мягко и говорил почти умоляюще. После одной из бесед об имажинизме, когда Пимен Карпов шипел, как серная спичка, зажженная о подошву, а Петр Орешин не пожалел ни "родителей", ни "душу", ни "бога", Есенин, молча отшагав квартал по Тверской, сказал: -- Жизнь у них была дошлая... Петька в гробах спал... Пимен лет десять зависть свою жрал... Ну, и стали как псы, которым хвосты рубят, чтобы за ляжки кусали... В комнате у нас стоял свежий морозный воздух. Есенин освирепел: -- А талантишка-то на пятачок сопливый... ты попомни, Анатолий, как шавки за мной пойдут... подтявкивать будут... В ту же зиму прислал Есенину письмо и Николай Клюев. Письмо сладкоречивое, на патоке и елее. Но в патоке клюевской был яд, не пименовскому чета, и желчь не орешинская. Есенин читал и перечитывал письмо. К вечеру знал его назубок от буквы до буквы. Желтел, молчал, супил брови и в гармошку собирал кожу на лбу. Потом для три писал ответ туго и вдумчиво, как стихотворение. Вытачивал фразу, вертя ее разными сторонами и на всякий манер, словно тифлисский духанщик над огнем деревянные палочки с кусочками молодого барашка. Выволакивал из темных уголков памяти то самое, от чего должен был так же пожелтеть Миколушка, как пожелтел сейчас "Миколушкин сокол ясный". Есенин собирался вести за собой русскую поэзию, а тут наставляющие и попечительствующие словеса Клюева. Долго еще, по привычке, критика подливала масла в огонь, величая Есенина "меньшим клюевским братом". А Есенин уже твердо стоял в литературе на своих собственных ногах, говорил своим голосом и носил свою есенинскую "рубашку" (так любил называть он стихотворную форму). После одной -- подобного сорта -- рецензии Есенин побежал в типографию рассыпать набор своего старого стихотворения с такими двумя строками: