– Знать вы там ничего не желаете, а я вам что мошна… сдохну – поплачете о мошне, а не по мне.
   Вытаскивал из-под подушки книгу и в сердцах вслух читал о барышнике, которому локомотивом отрезало ногу. Несут того в приемный покой, кровь льет – страшное дело, а он все просит, чтобы ногу его отыскали, и беспокоится, как бы в сапоге, на отрезанной ноге, не пропали спрятанные двадцать рублей.
   – Все вы там такие…
   Отец вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза, щипал на подбородке реденькую размохрявленную рогожку и молчал.
   Под конец Есенин давал денег и поскорей выпроваживал старика из Москвы.
   После отъезда начинал советоваться, как быть с сестрами – брать в Москву учиться или нет. Склонялся к тому, чтобы сейчас погодить, а может быть, и насовсем оставить в деревне. Пытался в этом добросовестно убедить себя. Выдумывал доводы, в которые сам же не верил. Разводил философию по гамсуновскому «Пану» о счастии на природе и с землей, о том, что мало-де радости трепать юбки по панелям и делать аборты.
   – Пусть уж лучше хлев чистят да детей рожают.
   Сам же бесконечно любил и город, и городскую культуру, и городскую панель, исшарканную и заплеванную. За четыре года, которые мы прожили вместе, всего один раз он выбрался в свое Константинове. Собирался прожить там недели полторы, а прискакал через три дня обратно, отплевываясь, отбрыкиваясь и рассказывая, как на другой же день поутру не знал, куда там себя девать от зеленой тоски.
   Сестер же своих не хотел везти в город, чтобы, став «барышнями», они не обобычнили его фигуры. Для цилиндра, смокинга и черной крылатки (о которых тогда уже он мечтал) каким превосходным контрастом должен был послужить зипун и цветистый ситцевый платок на сестрах, корявая соха отца и материн подойник.

9

   В памяти – один пожар в Нижнем. Горели дома по съезду. Съезд крутой. Глядишь: и как это не сковырнутся домишки. Под глиняной пяткой съезда, в вонючем грязном овраге – Балчуг: ларьки, лавчонки, магазинчики со всякой рухлядью. Большие страсти и копеечная торговля.
   Когда вспыхнул съезд, а ветер, вздымая клубами красную пыль, понес ее к Балчугу, огромная черная толпа, глазеющая на пожар, дрогнула. Несколько поодаль стоял человек почти на голову выше ровной черной стены из людей. Серая шляпа, серый светлый костюм, желтые перчатки и желтые лаковые ботинки делали его похожим на иностранца. Но глаза, рот и бритые, мягко округляющиеся скулы были нашими, нижегородскими. Тут уже не проведешь никаким аглицким материалом, никакими перчатками – пусть даже самыми желтыми в мире.
   Стоял он как монумент из серого чугуна. И на пожар-то глядел по-монументовски – сверху вниз. Потом снял шляпу и заложил руки за спину. Смотрю: совсем как чугунный Пушкин на Тверском бульваре.
   Вдруг кто-то шепотом произнес его имя – оно обежало толпу. И тот, кто соперничал с чугуном, стал соперничать с пламенем.
   Люди отворачивались от пожара, заглядывали бесцеремоннейшим образом ему в глаза, тыкали пальцем в его сторону и перешептывались.
   Несколькими часами позже я встретил мой монумент на Большой Покровке – главной нижегородской улице. Несколько кварталов прошел я по другой стороне, не спуская с него глаз. А потом месяца три подряд писал штук по пять стихотворений в сутки, чтобы только приблизить срок прекрасной славы и не лопнуть от нетерпения, ожидая дня, когда и в мою сторону станут тыкать бесцеремонным пальцем.
   Прошло много лет.
   Держась за руки, мы бежали с Есениным по Кузнецкому мосту.
   Вдруг я увидел его. Он стоял около автомобиля. Опять очень хороший костюм, очень мягкая шляпа и какие-то необычайные перчатки. Опять похожий на иностранца… с нижегородскими глазами и бритыми, мягко округляющимися нашими русапетскими скулами.
   Я подумал: «Хорошо, что монументы не старятся!»
   Так же обгоняющие тыкали в его сторону пальцами, заглядывали под шляпу и шуршали языками:
   – Шаляпин.
   Я почувствовал, как задрожала от волнения рука Есенина. Расширились зрачки. На желтоватых, матовых его щеках от волнения выступил румянец. Он выдавил из себя задыхающимся (от ревности, от зависти, от восторга) голосом:
   – Вот так слава!
   И тогда, на Кузнецком мосту, я понял, что этой глупой, этой замечательной, этой страшной славе Есенин принесет в жертву свою жизнь.
   Было и такое.
   Несколько месяцев спустя мы катались на автомобиле: Есенин, скульптор Сергей Коненков, я.
   Коненков предложил заехать за молодыми Шаляпиными (Федор Иванович тогда уже был за границей). Есенин обрадовался предложению.
   Заехали. Есенин усадил на автомобиле рядом с собой некрасивую веснушчатую девочку. Всю дорогу говорил ей ласковые слова и смотрел нежно.
   Вернулись мы усталые и измученные – часов пять летали по ужасным дорогам Подмосковья. Есенин сел ко мне на кровать, обнял за шею и прошептал на ухо:
   – Слушай, Толя, а ведь как бы здорово получилось: Есенин и Шаляпина… А?.. Жениться, что ли?..

10

   Случилось, что весной девятнадцатого года я и Есенин остались без комнаты. Ночевали по приятелям, по приятельницам, в неописуемом номере гостиницы «Европа», в вагоне Молабуха. Словом, где, на чем и как попало.
   Как-то разбрелись на ночь. Есенин поехал к Кусикову на Арбат, а я примостился на диване в кабинете правления знаменитого когда-то и единственного в своем роде «Кафе поэтов».
   На Тверской, ниже немного Камергерского, помещалась эта «колыбель славы».
   А кормилицей, вынянчившей и выходившей немалую семью скандальных и знаменитых впоследствии поэтов, был толсторожий (ростом с газетный киоск) сибирский шулер и буфетчик Афанасий Степанович Нестеренко.
   Когда с эстрады кафе профессор Петр Семенович Коган читал двухчасовые доклады о революционной поэзии, убаюкивая бледнолицых барышень в белых из марли фартучках, вихрастых красноармейцев и грустных их дам с обезлюдевшей к этому часу Тверской, когда от монотонного голоса соловели даже веселые забористые надписи на стенах кафе и подвешенный к потолку рыжий дырявый сапог Василия Каменского, – тогда сам Афанасий Степанович Нестеренко подходил к одному из нас и, положив свою львиную лапу на плечо, спрашивал:
   – Как вы думаете, товарищ поэт, кто у нас сегодня докладчик?
   – Петр Семенович Коган.
   После такого неуместного ответа буфетчик громыхал:
   – Не господин Коган-с, а Афанасий Степанович Нестеренко сегодня докладчик, да-с! Из собственного кармана, из вольте почувствовать.
   В такие дни нам не полагалось бесплатного ужина.
   Но вернемся же к приключению.
   Оставшись ночевать в Союзе, я условился с Есениным, что поутру он завернет за мной, а там вместе на подмосковную дачу к одному приятелю.
   Солнце разбудило меня раньше. Весна стояла чудесная.
   Я протер глаза и протянул руку к стулу за часами. Часов не оказалось. Стал шарить под диваном, под стулом, в изголовье… Сперли!
   Погрустнел.
   Вспомнил, что в бумажнике у меня было денег обедов на пять – сумма изрядная.
   Забеспокоился. Бумажника тоже не оказалось.
   – Вот сволочи!
   Захотел встать – исчезли ботинки…
   Вздумал натянуть брюки – увы, натягивать было нечего.
   Так, постепенно я обнаруживал одну за другой пропажи: часы… бумажник… ботинки… брюки… пиджак… носки… панталоны… галстук…
   Самое смешное было в такой постепенности обнаруживаний, в чередовании изумлений.
   Если бы не Есенин, так и сидеть мне до четырех часов дня в чем мать родила в пустом, запертом на тяжелый замок кафе. Сообщения наши с миром поддерживались через окошко.
   Куда пойдешь без штанов? Кому скажешь?
   Через полчаса явился Есенин. Увидя в окне мою растерянную физиономию и услыша грустную повесть, сел он прямо на панель и стал хохотать до боли в животе, до кашля, до слез.
   Потом притащил из «Европы» свою серенькую пиджачную пару. Есенин мне до плеча, есенинские брюки выше щиколоток. И франтоватый же имел я в них вид!
   А когда мы сидели в вагоне подмосковного поезда, в окно влетел горящий уголек из паровоза и прожег у меня на есенинских брюках дырку величиной с двугривенный.
   Есенин перестал смеяться и, отсадив меня от окна, прикрыл газетой пиджак свой на мне. Потом стал ругать Антанту, из-за которой приходится черт знает чем топить паровозы; меня за то, что сплю, как чурбан, который можно вынести, а он не услышит; приятеля, уговорившего нас – идиотов – на кой-то черт тащиться к нему на дачу.
   А из дырки – вершка на три повыше колена – выглядывал розовый кусочек тела.
   Я сказал:
   – Хорошо, Сережа, что ты не принес мне и подштанников, а то бы и их прожег.

11

   Сидел я как-то в нашем кафе и будто зачарованный следил за носом Вячеслава Павловича Полонского, который украшал в эту минуту эстраду, напоминая собой розовый флажок на праздничной гирлянде.
   Замечательный нос у Вячеслава Павловича Полонского! Нет ему подобного по всей Москве!
   Под стеклом на столике в членской комнате СОПО хранилась карикатура художника Мака: нарисован был угол дома, из-за угла нос и подпись: «За пять минут до появления Полонского».
   Я подумал: «А ведь даже и мейерхольдовский нос короче без малого на полвершка. Несправедливо расточает природа свои дары».
   В эту самую минуту я получил толчок под ребро и вышел из оцепенения.
   Рядом стоял Есенин. Скосив вниз куда-то глаза, он произнес:
   – Познакомься, Толя, мой первейший друг – Моисей. Потом чуть слышно мне на ухо:
   – Меценат.
   О меценатах читывал я во французских романах, в собрании старинных анекдотов о жизни и выдумках российских чудаков, слышал от одного обветшалого человека о «Черном лебеде» Рябушинского, о журнале «Золотое руно», издававшемся по его прихоти на необыкновеннейшей бумаге, с прокладками из тончайшей папиросной, золотыми буквами и на нескольких языках сразу, а в сущности, и одного отечественного языка для «Золотого руна» слишком много, так как не было у него других читателей, кроме самих поэтов, удостоенных золотых букв.
   Но чтобы жи-во-го ме-це-на-та, да еще в дни военного коммунизма, да в красной Москве, да вдобавок такого, который на третью минуту нашего знакомства открутил у меня жилетную пуговицу – нет! о таком меценате не приходилось мне грезить ни во сне ни наяву.
   Был он пухленький, кругленький и румяненький, как молодая картошка, поджаренная на сливочном масле. На голове нежный цыплячий пух. Их фамилия всяческие имела заводы под Москвой, под Саратовом, под Нижним, и во всех этих городах – домищи, дома и домики. Ростом же так мал, что стоило бы мне подняться слегка на цыпочки, а ему чуть подогнуть коленки, и прошел бы он промеж моих ног, как под Триумфальной аркой. Позднее, чтоб не смешить людей, никогда не ходили мы с ним по улице рядом – всегда ставили Есенина посредине.
   Еще примечательнее была его речь: шипящие звуки он произносил как свистящие, свистящие как шипящие, горловые как носовые, носовые как горловые; краткие удлинял, долгие укорачивал, а что касается до ударений, то здесь уже не было никаких границ его фантазии и изобретательности.
   И при всем этом обожал латинских классиков, новейшую поэзию и певца «Фелицы» – Державина.
   Сидя спиной на кресле (никогда я не видел, чтобы сидел он тем местом, которое для сидения предназначено природой), любил говорить:
   – Короли были не так глупы, когда окружали себя поэта ми… Сережа, прочти «Березку».
   Устав мотаться без комнаты, мы с Есениным перебрались к нему в квартиру.
   После номера в «Европе», инквизиторского дивана в Союзе, ночевок у приятелей на стульях, составленных и расползающихся под тобой во время самого сладкого сна, наконец, у приятельниц, к которым были холодны сердцем, – его мягкие волосяные матрацы, простыни тонкого полотна и пуховые одеяла примирили нас со многими иными неудобствами, вытекающими из его нежной к нам дружбы.
   Помимо любви к поэзии он страдал еще от преувеличения своих коммерческих талантов, всерьез считая себя несравненным комбинатором и дельцом самой новейшей формации.
   Есенин – искуснейший виртуоз по игре на слабых человеческих струнках – поставил себе твердую цель раздобыть у него денег на имажинистское издательство.
   Начались уговоры – долгие, настойчивые, соблазнительные. Есенин рисовал перед ним сытинскую славу, память в истории литературы как о новом Смирдине и… трехсотпроцентную прибыль на вложенный капитал.
   В результате – в конце второй недели уговариваний – мы получили двенадцать тысяч керенскими.
   В тот достопамятный день у нашего «капиталиста» обедал старый человек в золотых очках. Не так давно он еще был «самым богатым евреем в России». Теперь же не комбинировал, не продавал своих домов, реквизированных советской властью, и не помещал денег в верные дела с трехсотпроцентной прибылью.
   «Наш друг», покровительственно похлопывая его по коленке, говорил:
   – В отставку вам, Израиль Израильевич! Что же делать, если уже нет коммерческой фантазии.
   И тут же рассказал, как вот он – новейшей формации человек – сейчас проделал комбинацию с таким коммерчески безнадежным материалом, как два поэта:
   – Почему не заработать двадцать четыре тысячи на двенадцать… Как говорит русская пословица: «У пташечки не болит живот, если она даже помаленьку клюет».
   Умный старый еврей поблескивал золотыми очками, поглаживал седую голову и мягко улыбался.
   Месяца через три вышла первая книжка нашего издательства.
   Мы тогда жили с Есениным в Богословском, в бахрушинском доме, в собственной комнате.
   Неожиданно на пороге появился «меценат».
   Есенин встретил его с распростертыми объятиями и поднес совсем свежую, вкусно попахивающую типографской краской книжку с трогательной надписью.
   Тот поблагодарил, расцеловал и попросил тридцать шесть тысяч.
   Есенин обещал через несколько дней лично занести ему на квартиру.
   Недели через три у нас вышел сборник.
   И снова на пороге комнаты мы увидели «мецената».
   Ему немедленно вручили вторую книгу с еще более трогательной надписью.
   На сей раз он соглашался простить нам двенадцать тысяч и заработать всего каких-либо сто процентов.
   Есенин крепко пожал ему руку и поблагодарил за широту и великодушие.
   Перед Рождеством была третья встреча. Он поймал нас на улице. Мы шли зеленые, злые – третьи сутки питались мукой, разведенной в холодной воде и слегка подсахаренной. Клейстер замазывал глотку, ложился комом в желудке, а голода не утолял.
   Крепко держа обоих нас за пуговицы, он говорил:
   – Ребята, я уже решил: мне не надо ваших прибылей. Возьмите себе ваши двадцать четыре, а я возьму себе свои двенадцать… Что?.. По рукам?..
   И мы ударили своими холодными ладонями по его теплой.
   О последней встрече не хотел и вспоминать…
   Стоял теплый мартовский день. Болтая ногами, мы тряслись на ломовой телеге, переправляя из типографии в Центропечать пять тысяч экземпляров новой книги.
   Вдруг вынырнул он.
   Разговор был очень короткий. Есенин нехотя слез с книжных кип. Я последовал его примеру. Телега свернула за угол и вместо Центропечати поехала в Камергерский переулок топить стихами его замечательную мраморную ванну.
   У меня неприятно щекотало в правой ноздре. Я старался уверить себя, что мне очень хочется чихнуть, – было бы малодушно подумать другое. На прощанье круглый человечек с цыплячьим пухом на голове мне напомнил:
   – А ведь я, Анатолий, знал твоего папу и маму – они были очень, очень порядочные люди.
   Я взглянул на Есенина. Когда телега с нашими книгами скрылась из виду, с его ресниц упала слеза, тяжелая и крупная, как первая дождевая капля.
   Вчера я перелистывал Чехова. В очаровательном «Крыжовнике» я наткнулся на купца, который перед смертью приказал подать себе тарелку меда и съел все свои деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось.
 
   Над Большим театром четыре коня взвились на дыбы. Рвут вожжи и мускулы на своих ногах. И всё без толку: толстоколонный домище – недвижим.
   Есенин посмотрел вверх:
   – А ведь мы с тобой вроде этих глупых лошадей. Русская литература будет потяжельше Большого театра.
   И он в третий раз стал перечитывать статейку в журнале.
   Статейка последними словами поносила Есенина. Где полагается, стояла подпись: Олег Леонидов.
   Я взял из рук Есенина журнал, свернул его в трубку и положил в карман:
   – О Пушкине и Баратынском тоже писали, что они прыщи на коже вдовствующей российской литературы.
   Есенин ловил ухом и прятал в памяти каждое слово, сказанное о его стихах. Худое и лестное. Ради десяти строк, напечатанных о нем в захудалой какой-нибудь газетенке, мог лететь из одного конца Москвы в другой. Пишущих или говорящих о нем плохо как о поэте считал своими смертельными врагами.
   В одном футуристическом журнале в тысяча девятьсот восемнадцатом году некий Георгий Гаер разнес Есенина.
   Статья была порядка принципиального: урбанистические начала столкнулись с крестьянскими.
   Футуристические позиции тех времен требовали разноса.
   Года через два Есенин ненароком обнаружил под Георгием Гаером – Вадима Шершеневича.
   И жестким стал к Шершеневичу, как сухарь. Я отдувался. Извел словесного масла великое множество – пока сухарь пообмяк с верхушки.
   А по существу, так до конца своих дней и не простил он от полного сердца Шершеневичу его статьи.
   Рыча произносил:
   – Георгий Гаер!..

12

   Стояли около «Метрополя» и ели яблоки. На извозчике мимо с чемоданами – художник Дид Ладо.
   – Куда, Дид?
   – В Петербург.
   Бросились к нему во весь дух. На лету вскочили, догнав клячонку.
   – Как едешь-то?
   – В пульмановском вагоне, братцы, в отдельном купу красного бархата.
   – С кем?
   – С комиссаром. Страшеннейший! Пистолетами и кинжалищами увешан. Башка что обритая свекла.
   По паспорту Диду было за пятьдесят, по сердцу – восемнадцать. Англичане хорошо говорят: костюму столько времени, на сколько он выглядит.
   Дид с нами расписывал Страстной монастырь, переименовывал улицы, вешал на шею чугунному Пушкину плакат: «Я с имажинистами».
   В СОПО читал доклады по мордографии, карандашом доказывал сходство всех имажинистов с лошадьми: Есенин – вятка, Шершеневич – орловский, я – гунтер.
   Глаз у Дида был верный.
   Есенина в домашнем быту так и звали мы – Вяткой.
   – Дид, возьми нас с собой.
   – Без шапок-то?..
   – А на кой они черт!
   Если самому «восемнадцать», то чего возражать?
   – Деньжонки-то есть?..
   – Не в Америку едем.
   – Валяй садись.
   Поехали к Николаевскому вокзалу.
   На платформе около своего отдельного пульмановского вагона стоял комиссар.
   Глаза у комиссара круглые и холодные, как серебряные рубли. Голова тоже круглая, без единого волоска, ярко-красного цвета.
   Я шепнул Диду на ухо:
   – Эх, не возьмет нас «свекла»!
   А Есенин уже ощупывал его пистолетину, вел разговор о преимуществе кольта над наганом, восхищался сталью кавказской шашки и малиновым звоном шпор.
   Один кинорежиссер ставил картину из еврейской жизни. В последней части в сцене погрома должен был на крупном плане плакать горькими слезами малыш лет двух. Режиссер нашел очаровательного мальчугана с золотыми кудряшками. Началась съемка. Вспыхнули юпитеры. Почти всегда дети, пугаясь сильного света, шипения, черного глаза аппарата и чужих «дядей», начинают плакать. А этому хоть бы что: мордашка веселая, и смеется во все горлышко. Пробовали и то и се – малыш ни в какую. У оператора опустились руки. Тогда мать неунывающего малыша научила расстроенного режиссера:
   – Вы, товарищ, скажите ему: «Мойшенька, сними баш мачки!» Очень он этого не любит и всегда плачет.
   Режиссер сказал – и павильон огласился пронзительным писком. Ручьем полились горькие слезы. Оператор завертел ручку аппарата.
   Вот и Есенин, подобно той матери, замечательно знал для каждого секрет «Мойшенькиных башмачков»: чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу.
   Отсюда его огромное обаяние.
   Обычно любят – за любовь. Есенин никого не любил, и все любили Есенина.
   Конечно, комиссар взял нас в свой вагон, конечно, мы поехали в Петербург, и спали на красном бархате, и пили кавказское вино хозяина вагона.
   В Петербурге весь первый день бегали по издательствам. Во «Всемирной литературе» Есенин познакомил меня с Блоком. Блок понравился своею обыкновенностью. Он был бы очень хорош в советском департаменте над синей канцелярской бумагой, над маленькими нечаянными радостями дня, над большими входящими и исходящими книгами.
   В этом много чистоты и большая человеческая правда.
   На второй день в Петербурге пошел дождь.
   Мой пробор блестел, словно крышка рояля. Есенинская золотая голова побурела, а кудри свисали жалкими писарскими запятыми. Он был огорчен до последней степени.
   Бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам «без ордера» шляпу.
   В магазине, по счету десятом, краснощекий немец за кассой сказал:
   – Без ордера могу отпустить вам только цилиндры. Мы, невероятно обрадованные, благодарно жали немцу пухлую руку.
   А через пять минут на Невском призрачные петербуржане вылупляли на нас глаза, «ирисники» гоготали вслед, а пораженный милиционер потребовал документы.
   Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами.

13

   К осени стали жить в бахрушинском доме. Пустил нас на квартиру Карп Карпович Коротков – поэт, малоизвестный читателю, но пользующийся громкой славой у нашего брата.
   Карп Карпович был сыном богатых мануфактурщиков, но еще до революции от родительского дома отошел и пристрастился к прекрасным искусствам.
   Выпустил он за короткий срок книг тридцать, прославившихся беспримерным отсутствием на них покупателя и своими восточными ударениями в русских словах.
   Тем не менее расходились книги довольно быстро, благодаря той неописуемой энергии, с какой раздавал их со своими автографами Карп Карпович!
   Один веселый человек пообещал даже два фунта малороссийского сала оригиналу, у которого бы оказалась книга Карпа Карповича без дарственной надписи.
   Риск был немалый.
   В девятнадцатом году не только ради сала, но и за желтую пшенку неделями кормили собой вшей в ледяных вагонах. И все же пришлось веселому человеку самому съесть свое сало.
   Комната у нас была большая, хорошая.

14

   Силы такой не найти, которая б вытрясла из нас, россиян, губительную склонность к искусствам: ни тифозная вошь, ни уездные кисельные грязи по щиколотку, ни бессортирье, ни война, ни революция, ни пустое брюхо.
   Можно сказать, тонкие натуры.
   Возвращаюсь поздней ночью от приятеля. В небе висит туча вроде дачного железного рукомойника с испорченным краном – льет проклятый дождь без передыха, без роздыха.
   Тротуары Тверской – черные, лоснящиеся. Совсем как мой цилиндр.
   Собираюсь свернуть в Козицкий переулок. Вдруг с противоположной стороны слышу:
   – Иностранец, стой!
   Смутил простаков цилиндр и деллосовское широкое пальто.
   Человек пять отделилось от стены. Жду.
   – Гражданин иностранец, ваше удостоверение личности!
   На голой кляче ковылял извозчик по расковыренной мостовой. Глянул в нашу сторону – и ну нахлестывать своего буцефала. А тот не будь дурак – стриканул карьером. У кафе «Лира» подремывал сторож. Смотрю – шмыг он в переулочек, – и будьте здоровы!
   Ни живой души. Ни бездомного пса. Ни тусклого фонаря. Спрашиваю:
   – По какому, товарищи, праву вы требуете у меня документ? Ваш мандат.
   – Мандат?..
   И парень в студенческой фуражке и с лицом, помятым, как не взбитая после ночи подушка, помахал перед моим носом пистолетиной:
   – Вот вам, гражданин, и мандат!
   – Может быть, от меня требуется не удостоверение личности, а пальто?
   – Слава тебе Господи… догадался.
   И, слегка помогая разоблачаться, парень с помятой физиономией стал сзади меня, как швейцар в хорошей гостинице.
   Я пробовал шутить. Но было не очень весело. Пальто только что сшил. Хороший фасон и добротный английский драп.
   Помятая физиономия смотрела на меня меланхолически.
   И когда с полной безнадежностью я уже вылезал из рукавов, на выручку мне пришла та самая, не имеющая пределов любовь россиян к искусству.
   Один из теплой компании, пристально вглядевшись в мое лицо, спросил:
   – А как, гражданин, будет ваша фамилия?
   – Мариенгоф…
   – Анатолий Мариенгоф?..
   Приятно пораженный обширностью своей славы, я повторил с гордостью:
   – Анатолий Мариенгоф!
   – Автор «Магдалины»?
   В этот счастливый и волшебнейший момент моей жизни я не только готов был отдать им деллосовское пальто, но и добровольно приложить брюки, лаковые ботинки, шелковые носки и носовой платок.
   Пусть дождь! Пусть не совсем принято возвращаться домой в подштанниках! Пусть нарушено равновесие нашего бюджета! пусть! тысяча раз пусть! – но зато какая сложная, лакомая и обильная жратва для честолюбия – этого прожорливого Фальстафа, которого мы носим в своей душе!