Поезд тронулся. Голова жены качнулась, и она открыла глаза.
   Теперь – зевнув и поерзав, словно удобней устраиваясь на сиденье, – закрыл глаза Андерс. Но на изнанке его век только ярче вспыхнуло то, чего он отчаянно не хотел видеть.

14

   …Через несколько лет – точнее, лет через пять, когда он уже привыкнет к своему несчастью, как человек привыкает к отсутствию денег, еды, крова, близких, Андерс, мысленно переместившись в тот утрехтский поезд, вспомнит еще одну деталь, от которой, в момент этого видения, сон бесповоротно встанет где-то снаружи от его мозга.
   В тот момент внезапной вспышки, озарившей это воспоминание, Андерс будет лежать в постели, рядом со спящей женой, и, закрыв глаза, играть в свою самую любимую игру, никому, кроме него самого, не ведомую: он будет восстанавливать в памяти одежки своей жены.
   Механизм этого восстановления материи из ничего никогда не был понятен даже ему самому. Он ни разу не давал себе какого-либо специального задания, вроде того, что сосредоточься, дескать, только на красных или только на серых вещах, только на летних или только на зимних – или так: только на платьях или только на блузках… Вовсе нет. Он не пытался вычленить из потока времени какой-то конкретный период жизни, предоставляя тем самым в помощь своей памяти подпорки тех или иных незабываемых происшествий. Он не пытался вызывать к жизни овеществляемое ничто даже какими-либо заклинаниями или приемами, то есть переводить его в нечто, малодушно включая в процесс грубую работу условных рефлексов. Более того: он никогда не брался как-то «по-особенному» сосредоточиться на самом процессе этого восстановления, даже просто сосредоточиться – или хотя бы отделиться от лгущей, отвлекающей, бесперебойно крадущей секунду за секундой «реальности настоящего» (той самой «реальности настоящего», которая, как цыганка, отработанно задуривая клиента, стягивает с его запястья золотые часы).

15

   Начал Андерс свою игру когда-то с того, что пытался восстанавливать в памяти вещи собственные – причем вперемешку, как получалось, – детские, взрослые, юношеские, подростковые… Но вскоре он понял, что восстановленная вещь, уже с новой волной времени, снова относится в никуда – тускнеет, расплывается, исчезает… Переключившись, однако, на вещицы жены (что было, к его сожалению, не так «волшебно», как охота за вещами своего детства, – ведь знакомые наряды жены были ему доступней во времени), Андерс продолжал свои магические сеансы.
   И вот он станет привычно лежать рядом с женой – верный, любящий муж, – а другой человек – отдельный, абсолютно независимый, а может быть, даже и ни в чем не совпадающий с первым – станет пребывать бог знает где – там, где возрождается прошлое.
   Таким образом Андерс навыуживал за несколько лет этой игры довольно объемный ворох жениных атрибутов – юбочек, платьев, туфелек, блузок, кофточек, свитеров, пальто, варежек – короче говоря, нарядов, которые он мог вспомнить с того времени, когда они вместе спаслись, – шляпок, шарфов (с конца сороковых их побывало у нее в изобилии! она обожала легкие длинные шарфы, так что они были самым трудным для Андерса «заданием»); он воскресил как-то шубу из серенького каракуля, хотя это как раз не составило труда: шуба за все эти годы была у жены одна и воспринималась тогда как нечто живое (даже заполучила имя: Grijsje); после нее жена стала носить только драповые пальто с меховыми воротниками. Андерс, улыбаясь, удивляясь себе, вспоминал даже ажурные чулочки, которые стоили кучу денег и покупались крайне редко, и конечно, рвались, и он ясно видел на некоторых из них (будто прозрачная стена времени явилась увеличительной линзой) даже поломку узора, резкую и уродливую, обусловленную вынужденной починкой.
   Средств в их семье, начиная с пятидесятых, появилось достаточно (спасибо Америке, как с весьма двойственным чувством говорили окружающие), но, несмотря на это, жена с внешней легкостью переняла традиционную в их кругу скорбную и непреложную скуповатость, а потому (и, конечно, в силу природного дара) без каких-либо затруднений значительно усовершенствовала свои навыки в шитье, вязании, даже вышивании (проделывая эти чудеса домоустройства ловко, весело, виртуозно) – так что выглядела она, к гордости Андерса, как принцесса. Скромная, как принято в Королевстве, и оттого вдвойне прекрасная.
   Он наслаждался, вытаскивая из небытия – да, из полного, безнадежного, казалось бы, небытия – разнообразные, имевшие только ее запах, предметы; он научился восстанавливать их до таких мелочей, что отчетливо видел на ее одежках, скажем, двенадцатилетней давности не только фактуру самого материала, но мелкие особенности пуговиц, или плохо скрытые следы перелицовки (к примеру, на драповом пальто песочного цвета), или едва заметную потертость от узкого кожаного ремешка на платьице из темно-каштанового, в крупный рубчик, вельвета, или штапельные нити, еще торчавшие из клетчатого подола свежеподрубленной юбки.

16

   Той ночью, в июне тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, как раз после того, как они отметят одиннадцать лет со дня свадьбы, Андерсу придет богатый улов. Он неожиданно выудит из небытия темно-лиловую, в черных капроновых кружевах, шелковую camisole, привезенную им для жены из Марселя (это была одна из первых в его карьере деловая поездка за рубеж).
   Но сразу вслед за тем, после такого, казалось бы, мирного начала, перевозбужденная память сыграет с ним жестокую шутку. Сначала ничего не подозревавший Андерс даже почувствует – не носом, но мозгом – запах этой французской camisole: легкий аромат ванили, лилии и гиацинта; жена, спиной к Андерсу, будет стоять перед трюмо, сняв с себя по его просьбе это платье, с узором и запахом анютиных глазок, малоуместное из-за большого выреза на груди, и, пока она так будет сначала стоять, а потом примется искать в платяном шкафу подходящую замену (Андерс в первые годы их супружества никак не мог привыкнуть, что ее платьица, блузки, юбочки – все это разнообразно-прелестнoe, капризноe, милое, женское – тесно, даже бок о бок, висит вместе – да, вместе с его вещами; часто, когда ее не было рядом, он открывал дверцы шкафа, садился напротив и, как деревенский дурачок, неотрывно любуясь, тихо смеялся), – пока она примется искать замену, Андерс, на экране памяти возьмется потихоньку – не как законный муж, а как гимназист, краснеющий от волнения подросток, – разглядывать ее точеную, словно не тронутую родами фигурку, – она, эта фигурка, будет обтянута лиловым, в черном кружеве, шелком, – вот жена энергично, с совещательным выражением повернет к нему голову, – густые, отливом в платину, гладкие волосы (снова отросшие после того, как она состригла косу), – гордые полудлинные волосы, своей упругой силой отщелкнув с затылка черепаховую заколку, тяжким шлемом спадут ей на плечи.
 
   …Наконец жена выбрала, в тон к глазам, длинное платье тончайшей темно-синей шерсти. В этом строгом наряде, в каком она словно бы родилась, ее фигурка казалась такой тонкой, такой беззащитно-грациозной, что хотелось плакать. Жена приколола к левому плечу маленькую серебряную розу. Вот эта самая брошечка, которую жена потом потеряла, про которую Андерс, казалось, забыл, бесконтрольной своей иголкой резко и глубоко вонзилась ему прямо в мозг. Память, рванув узду, взвилась, как ужаленная, и Андерс вдруг увидел знакомый уже эпизод из другой точки: да, именно это платье, с этой розочкой, было на жене тогда, еще до их нахождения в поезде Роттердам – Утрехт – и даже раньше – еще до их нахождения в поезде Влаардинген – Роттердам – и раньше, раньше – да, раньше, а именно: в гостиной его матери, на Пасху тысяча девятьсот пятьдесят первого года, когда, неожиданно подсев к жене Пима, жена Андерса обняла ее за плечи – и запела.
   И, почти сразу же, жена Пима точно и сильно подхватила песню. Она сделала это так просто, будто они – жена Андерса и жена Пима – пели вместе ежедневно, привычно – так же естественно, как дышали. Более того, они пели совместно так, будто были дружны, взаимно любимы, даже родны. (А ведь дело обстояло как раз наоборот, и Андерс отлично знал это!)
   Они пели так, будто осознали свое неизбывное, свое сладостное сиротство в этом непостижимом мире.
   Они пели только для Бога.
   Словно в последние минуты своей земной жизни.
   Они пели так, будто привычный для всех остальных мир виделся им каким-то иным. Наверное, таким же, каким был внутри них самих.
   Они были слитны нерасторжимо.
   Они пели.

17

   …Андерсу выпало особенно жестокое испытание, потому что он не знал их языка. Если б он знал язык, на каком они пели, он бы, возможно, еще мог защититься. Ведь в песне, которую принято называть народной, слова существуют лишь для того, чтобы как-то прикрыть душераздирающий смысл мелоса. В силу гибельной тайны, которой всегда обладает мелодия песни, ее словесный покров простодушно, как может, пытается отвлечь, отвлечь, увести слушающего в сторону от ужаса, то есть от истинного содержания: ох, ве-е-есел я, ве-есе-е-ел – в но-о-онешний ве-е-ечер!!!.. ох… ро… зычка… алая-а-а… Ну и весел, ну так что? – а на самом деле это про такое-то уж про отчаянное, про такое-то уж отпетое, лютое веселье смертника, когда до петли – шаг. (Да, может, он уж и сделан – иначе откуда там эта «розычка» похоронная?) Или – еще не легче: лютики-цветочки, зелены садочки, черемуха белая, ягодка спелая, в огороде репка, во поле береза… Вроде бы, все нормально, все пребывает на предписанных Богом местах, – а мелодия, отдельно и внятно, плачет-сиротится, жалится-вздыхает – о том, что счастья нет и не будет в помине, что и быть-то счастья не может, а есть лишь безнадежная тоска-разлука, лишь прощание на веки вечные; да и что такое жизнь человечья? печенка овечья. (Или, по словам классика, вот она, тройная формула существования: неизбежность, недостижимость, невозвратность.)
   А что будет, если слова, в целомудренном своем милосердии скрывающие смысл песни, в силу каких-то причин (чужой язык) не могут отвлечь – влекомого к боли – сердца? Тогда пойманный – без наркоза, весь как есть, голышом – оказывается подставленным чудовищному, ни с чем не сравнимому разрушению. Мелодия песни, воспроизведенная голосом человека, проникает слишком глубоко – она, как пуля со смещенным центром тяжести, рвет человечье нутро по всем направлениям, и, покуда уж не оголит его до самого основания, не разворотит полностью, – до тех пор не успокоится.

18

   Андерс совсем не был к этому готов. Его мать, у которой, несмотря на формальный переход в вероисповедание мужа, кальвинизм был очень силен (пожалуй, именно он, без каких-либо примесей, и составлял ее скудную, плоскую, несгибаемую суть), – его мать, формально обращенная в католицизм не чаявшего в ней души супруга (а на деле, своей беспрекословной протестантской постностью нивелировавшая его личность так же добросовестно и успешно, как это делает асфальтовый каток), – меврау ван Риддердейк воспитывала детей в том непреложном духе, что петь-де уместно в гимназии (на уроке пения, под руководством учителя пения); можно и даже нужно петь – по нотам, в кирхе или соборе (где существуют специальные, предназначенные именно для пения, моменты службы); не возбраняется также иметь приличное хобби, а именно: занятия в хоровой группе, где люди совершенствуют свои навыки в пении по нотам, и эти навыки затем применяют в кирхе или соборе (в особый момент богослужения, предназначенный непосредственно для пения). Андерс никогда не слышал, чтобы дома, кто-либо из членов семьи, пел. Пело иногда радио, радиоприемник, но на студии петь вполне уместно, потому что это работа людей, которые получают за нее деньги и платят из них налоги.

19

   Один раз, он это хорошо помнит, пели гости. Весной тысяча девятьсот тридцатого года отмечался сорокалетний юбилей его отца, Яна Хендрика, – в том же самом влаардингенском доме. Это был год некоторых перемен: отцу предложили службу старшего бухгалтера в роттердамском порту; купив себе подержанный желтый Renault, он уезжал в свой офис до самой ночи; Барбара, заканчивая уже предвыпускной класс женской гимназии, пристрастилась к написанию стихов (тайное стало явным): двенадцатилетний Пим, напротив того, в силу беспробудной своей тупости в гуманитарных предметах был из гимназии переведен в обычную школу; десятилетний Андерс посвятил свободное время моделированию яхт; в помощь меврау ван Риддердейк, для ухода за пятилетней Кристой, была нанята oppas[18]. Лили, молоденькая вольнослушательница Королевских курсов живописи (которая, кроме того, взялась давать бесплатные уроки рисования для Барбары).
   Итак, гости, их было шестеро (drie steltjes)[19], съели по кусочку маленького апельсинового кекса, выпили по наперсточку домашней наливки и, со значительными лицами, выстроились полукругом. Один из них, видимо, избранный главным на этом мероприятии, объявил сидевшим на диване хозяевам, что сейчас их вниманию будет представлен «малюсенький сюрпризик». И, хотя хозяевам было абсолютно понятно, о каком именно «сюрпризике» шла речь (все участники секстета уже держали ноты, и на листах большими черными буквами было отпечатано название псалма), они принялись – как бы ничего не понимая – делать домиком брови, по-коровьи вывертывать губы, в изумлении надувать щеки, с придурковатым видом переглядываться – и пускать в оборот главный компонент их политеса – самоуничижительное похехекивание, которое должно было переводиться как «ах, что вы, что вы, мы не стоим подарков». После этого ритуала, длившегося в целом минуты две (так как хористы похехекивали ответно – причем так же, с подчеркнутым смущением, по-коровьи вывертывая губы, – что должно было означать «ax, вы стоите гораздо, гораздо большего, чем наше скромное любительское пение»), – итак, после этого неизменного ритуала, лица, запланировавшие петь, на протяжении одной минуты добросовестно манипулировали своими голосовыми связками, строго контролируя регламентированную воодушевленность. Лица у них были сосредоточенные, как у налоговых чиновников, – но, вдобавок к тому, они были скромные и благостно умиленные – как у порядочных, всеми уважаемых, никогда не знавших нравственных колебаний людей, которые сейчас исполняют свой честный долг, а, возвратившись в свои дома, удовлетворенно поставят соответствующую галочку в своем богоподотчетном гроссбухе.
   После этого культурного (и, кстати, что немаловажно, бесплатного) приложения к десерту – родители прилично поаплодировали, поохали, понадували щеки, вперебивку и как бы изумленно квохча «lekker!.. lekker!. leuk!..»[20], мелко поблеивая «perfe-e-ect!. perfe-e-ect!..», а участники секстета снова, сообразно своему положению, прилично похехекали.

20

   …Анди, говорит он себе, боже, боже! Разве это твои глаза, твои уши? Что произошло? Почему? Зачем? Ведь душа твоя, Анди, своей прочной, надежной, как корабельный канат, пуповиной, изначально и навсегда привязана к этой намывной, бедной земле – к рукотворным польдерам, растительность которых лишена запаха (словно оскоплена на корню), – к этим дамбам, кажущимся иностранцам (а теперь и тебе) воплощением сумасшедшей инженерной мысли марсиан-осьминогов, – к этим скудным полям, где горизонт обрывается на расстоянии вытянутой руки; твоя душа навеки принадлежит этим ландшафтам, сумрачной, словно нищей, погоде этих ландшафтов, а главное – она принадлежит обитателям этих ландшафтов. Коротка пуповина, короток твой поводок – а при этом глаза твои смотрят на родную твою землю, на самое твое гнездо, на дом твоего детства – так отчужденно, с такой далекой, словно уже за границами жизни, дистанции! Поводок-пуповина, как ни рвись, не отпускает – но и дистанцию отчуждения, как ни старайся, не сократить… Андерс, Андерс! Как это могло с тобою случиться? Почему? Зачем?
   Анди, говорит он мысленно, вернись к себе, прежнему! Как? Никто не знает, как именно. Но ты постарайся, Анди! Сейчас… Сейчас… Надо предельно сосредоточиться… Вот, например, по поводу жены… Если бы я был прежним, то есть до встречи с ней, что бы я подумал в связи с выходкой этой женщины?
   Я бы подумал: бывают, конечно, к примеру, пьяные. Взять хоть бы футбольных фанатов: нахлещутся пивом, как свиньи, а потом горланят бог знает что – и песни, и не песни. Но ведь сейчас для таких случаев – например, в Амстердаме – впереди толпы – беснующейся, ревущей, готовой крушить материальные ценности – на расстоянии трехсот от нее метров – едет специальный наряд конной полиции, оперативно разбирающий стеклянные конструкции трамвайных и автобусных остановок, а сзади толпы, тоже на расстоянии трехсот метров, следует другой специальный полицейский наряд, который эти же конструкции оперативно собирает. Так что от такого пения никто и ничто не страдает, как если бы люди и вовсе не пели.
   Однако моя жена не была в тот момент пьяной! (Она не бывала даже навеселе – никогда.) И та, которая с ней пела, жена брата, тоже пьяной совсем не была! А это еще хуже. Если б они были пьяны, к ним можно было бы отнестись снисходительней. Но они не были пьяными, не были даже навеселе! Так что же тогда?..
   Нет, это понятно: у каждого человека есть свои темные стороны… животные проявления… Но ведь существует вполне определенное место и время, где и когда эти стороны позволено проявлять! Если тебе так уж охота поглядеть канкан или, скажем, вывернуться наизнанку, то есть сплясать его на столе самолично, так иди в соответствующее заведение, благо таких после войны развелось, как блох! Но отплясывать канкан (а ЭТО было куда разнузданнее канкана) – но выворачиваться наизнанку – в приличном доме, перед матерью и родственниками собственного мужа! Что ты этим хотела сказать?! Что именно, in godsnaam[21], ты хотела?!
   И снова – они поют.

21

 
и они поют,
и они поют,
и цветет алой розой у каждой
разверстая влажная рана горла,
и цветет жарким цветом,
маковой пьяной кровью,
цветет разверстая рана горла,
 
 
и они поют,
и они поют,
словно целуются-любятся
словно совокупляются,
да: бесстыже и жадно совокупляются
своими влажными ранами
 
 
и они поют,
и они поют,
и каждая вплескивает свою дикую кровь в другую,
и не может остановиться
и каждая заглатывает дикую кровь другой,
и не может наглотаться,
и обе они захлебываются-заливаются, жены поющие,
и обе они захлебываются-заливаются, жены грешащие,
и обе они захлебываются-заливаются, жены ликующие,
 
 
и все глубже,
все глубже,
все глубже дышат;
 
 
и они поют,
и они поют,
и первая впадает в кровоток второй —
и словно бы тонет
для жертвоприношения Жизни,
и вторая впадает в кровоток первой —
и словно бы тонет
для жертвоприношения Смерти,
и обе они тонут,
и тонут, и тонут,
и обе, необузданные, выныривают,
и обе выныривают, неугомонные
 
 
и они поют,
и они поют,
и вливают дыханье друг другу уста-в-уста,
и проводят друг другу открытый массаж сердца,
и прижимаются сердце-к-сердцу,
и, в едином ритме сердцебиенья,
кричат от боли и кричат от восторга,
кричат от Жизни и кричат от Смерти;
 
 
и они спасают друг друга,
и они друг друга губят,
 
 
и они голубят друг друга,
и они друг друга терзают,
 
 
и они любовно истязают друг друга,
и они беспощадно друг друга нежат,
 
 
алая кровь атакует, черная подчиняется,
черная берет верх, алая усмиряется;
алая побеждает, черная иссыхает,
черная закипает, алая леденеет.
 
 
они обе – две женки-зверины,
они мехом покрыты,
да, лохматых две женки-зверины,
они мехом заросши,
 
 
и женки плачут-поют:
для чего, для чего густой надобен мех?
да, и поют они, плачут:
для чего, для чего нужен-понадобен мех тот красивый?
 
 
мех понадобен, чтобы любить,
гладить и целовать,
 
 
мех понадобен, чтобы убить,
шкурку содрать,
 
 
и одна из них, из женок поющих,
жена Андерса,
сильная она, бархатная, теплая,
и она ловит-улавливает другую жену
своим мягким голосовым жгутом;
и заарканивает ее своей ворсистой голосовою петлею,
и обвивает ее нежным ворсом, и связывает, и ведет за собою
в любовь-рабство,
в освобождение-смерть;
 
 
и другая жена из женок поющих,
жена Пима,
истерзанная, слабая,
шелковистая, льдистая,
и подает она голос свой
всегда нежданно, словно нечаянно;
 
 
и она высоко-высоко вскрикивает,
и резко взлетает в сильнейших мгновениях боли
 
 
прямо в смерть,
и страшно взлетает в сильнейших мгновениях боли
прямо в бессмертие,
и снова покорно умирает,
и снова медленно затвердевает в ледяной сукровичный кокон;
 
 
но та, первая, жена Андерса,
бросается поперек этому колдовству,
этому смертному оледенению,
и терзает-пытает ее, вторую,
ручьем-кипятком,
ручьем-кипятком
своей червонной, черной своей крови;
 
 
и та, первая, жена Андерса,
она низкогласая властолюбица, вот она кто,
и она стонет-взыхает, вот она как,
и она воет-скулит, вот она как,
и она рычит-повизгивает, вот она как,
и захлебывается блаженством боли,
 
 
но та, вторая,
исплакавшаяся водоросль, вот она кто,
обездвиженная, замороженная, вот она какова,
поначалу безвольная, вот она какова,
и она медленно-медленно заледеневает потверже,
потверже, погорше, ой да погорше заледеневает она,
 
 
и та, вторая,
она безучастно пронзает,
да, безучастно,
и вот она, ой, безучастно пронзает,
бубновое сердце
той, первой,
ой, да, первой,
ой, да, той, первой,
ой, да, она безучастно пронзает
бубновое сердце
той, первой,
 
 
сталью высокого,
ой, да, какого у жен не бывает,
ой, да, какого у птиц не бывает,
ой, да, какого у флейт не бывает,
голоса-льда,
ой, да, льда-голоса,
ой, да, голоса-льда
 

22

   …Тогда, в утрехтском поезде, собрав все самообладание, стараясь говорить как можно более спокойно и ровно, он сказал ей: знаешь, мне кажется, если кому-то нравится петь, танцевать, или, скажем, заниматься спортом… то для этого есть специальные места… люди там собираются группой, специальные люди… может быть, для твоего пения лучше всего подошла бы хоровая группа?
   Его речь преследовала сразу несколько целей. Главное, надо было прервать это дурацкое, тягостное молчание. Потом… ему очень хотелось услышать ее голос. Он соскучился… и ему было страшно. Он хотел убедиться, что голос этой… женщины… тот же самый, что у жены… Кроме того, ему, этим подчеркнутым спокойствием своей интонации, хотелось немного ее поддеть. Он был бы рад, если бы она стала кричать – даже орать, надсаживаясь в этом пустом вагоне, – выть всем животным нутром, без стыда и срама, – как она не позволяла себе при нем наедине никогда, но позволила при всех, когда пела. Он хотел убедиться, что и он, ее муж, ее законный муж, может вырвать из нее вместе с криком эту ее потайную, затаенную нечеловеческую суть. Да, он, ее муж, может вызвать в ней эту страшную, неведомую ему ранее внетелесную страсть. И на самом последнем месте (на самом последнем! это было так на него не похоже!) действительно пребывало желание как можно скорей загасить раздор.
   В это время поезд подъехал к Утрехту. Она легонько растормошила детей и стала надевать плащ.
   «Ну так что же?» – спросил ее Андерс в проходе вагона.
   «Ты прав, – сказала она, не поворачивая головы. – Я буду ходить в хор. – И, выйдя на платформу, добавила: – Кстати, я уже договорилась».
 
   Вот с этой самой минуты, о чем он, конечно, не знал, судьба Андерса Виллема Францискуса Марии ван Риддердейка, включив триггер ускоренного продвижения, необратимо встала на путь гибели.
* * *
   Dat ook de mens zijn tijd niet weet, gelijk de vissen, die gevangen worden met het boze net; en gelijk de vogelen, die gevangen worden met den strik; gelijk die, alzo worden de kinderen der mensen verstrikt, ter bozer tijd, wanneer derzelve haastelijk over hen valt.
   Человек не знает своего времени. Как рыбы попадаются в пагубную сеть и как птицы запутываются в силках, так сыны человеческие уловляются в бедственное время, когда оно неожиданно находит на них.
(Екклезиаст, гл. 9, ст. 12)

Часть третья
1954 и 1958. Er is een tijd om te kermen, te wenen, te zwijgen, te genezen

   [22]

1

   У нее были огромные глаза, притом неправдоподобно прозрачные: казалось, ее лицо – насквозь – пробивают каналы неземного зрения, – так что всякий раз, глядя в глаза жены, Андерс видел лишь воздух за ее головой.
   Он заметил это не сразу – нет, далеко не сразу.
   После памятной Пасхи прошло три года.
   Жена Андерса уже три года ходила в хор.
   Регулярно, без единого пропуска.
   Вторник, пятница.
   Вторник, пятница.
   Вторник, пятница.
   Вторник, пятница.
   Эти дни стали для Андерса пыточными. Вот как бывают присутственные дни, так для него были привычно-пыточные. А дни между ними, что еще тяжелей, – обратились в мучительное ожидание неизбежного. Боль стала единственным, вытеснившим прочее, рутинным содержанием жизни. Боль, черными гвоздями, намертво, вбитая в каждый час ее скудного расписания.

2

   И вновь наступила Пасха. И вновь оба брата и младшая их сестра, со своими семьями, собрались во Влаардингене у своей матери, Берты ван Риддердейк. И вновь гости сидели в гостиной, в столовой, в гостиной. Все было то же самое.
   Хотя… Андерс поймал себя на том, что у него постепенно увядает желание участвовать в этой speling[23]. Ну да: het sop is de kooktoestel niet waard[24]. По крайней мере, в нем нарастало именно это чувство, которое, по правилам той же speling, надлежало строжайшим образом камуфлировать.
   С каждым годом Андерс все ясней замечал, как разительно его жена отличается от его же родни. Одета она была так же, как все они, – в неброскую, но, тем не менее, достаточно дорогую одежду – да, в праздничную одежду людей среднего достатка, фантазии которых не дозволено простираться далее установленных их кругом границ. Говорила она почти без акцента, на те же самые темы, однако…
   Это было уже не впервые, когда, после девятилетней совместной жизни, Андерс отмечал это «однако» – какую-то неспокойную разницу… На сей раз, сидя за пасхальным столом, он заставил себя (сам не зная почему) мысленно сформулировать, в чем же данная разница заключается.
   Ему удалось это не вполне, не всеохватно. Он остановился на частностях. Например: когда жена поддерживала разговор о погоде, она не надувала глубокомысленно щек, не морщила озабоченно лба, не вздымала брови как бы в порыве редчайшего изумления, в которое приходит мыслитель, сталкиваясь с неразрешимым метафизическим сюрпризом, – она просто называла данные погоды. Когда речь заходила о той же погоде, но уже с оттенком как бы личной оценки, она не вздыхала смущенно, не подкатывала глазных яблок, не пожимала робко плечиком – то есть не проделывала всего того, что проделывали другие, которые (вплывая в опасный океан вольных мнений) неизменно сопровождали этим мимико-пантомимическим кривляньем любую «отвлеченную фразу» – а именно: фразу, не касавшуюся денег. Она не делала того, что проделывали все другие, неизменно сопровождавшие этими лживыми жестами кальвинистской скромности любую элементарную фразу с оборотом «volgens mij»[25]. Более того: она не была озабочена тем, чтобы загромождать гулкие, нежилые пространства якобы диалогов или общих бесед такими (обязательными для всех других) клоунскими (то есть ханжескими) словесными построениями как: ах, я этого не знаю достоверно… ах, я, конечно, могу ошибаться… ах, я не смею настаивать на своем сугубо частном мнении… ах, простите мне эту запредельную дерзость мыслиах, кто я такой, чтобы судить об этом… Нет, она не делала этого никогда.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента