Не записала своей вечной, одной и той же – теми же словами! – молитвы перед сном.
   Но жизнь души – Алиной и моей – вырастет из моих стихов – пьес – ее тетрадок.
   Я хотела записать только день.
 
   Мы с Алей:
   Аля:
   – Марина! Сколько людей с такими прекрасными фамилиями я не знала! Например: Джунковский.
   Я: – Это бывший московский генерал-губернатор (?), Алечка.
   Аля: – А-а! Я знаю – губернатор. Это в Дон-Кихоте – губернатор!
   (Бедный Д<<жунков>>ский!)
 
   Я рассказываю:
   – Понимаешь, такая старая, старинная, совсем не смешная. Иссохший цветок, – роза! Огненные глаза, гордая посадка головы, бывшая жестокая красавица. И все осталось, – только вот-вот рассыплется... Розовое платье, пышное и страшное, потому что ей 70 лет, розовый парадный чепец, крохотные туфельки. Под вострым каблучком тугая атласная подушка – розовая же – тяжелый, плотный, скрипучий атлас... И вот, под удар полночи – явление жениха ее внучки. Он немножко опоздал. Он элегантен, галантен, строен, – камзол, шпага...
   Аля, перебивая:
   – О, Марина! – Смерть или Казанова!
   (Последнего знает по моим пьесам «Приключение» и «Феникс».)
 
   – Алечка, какое должно быть последнее слово в «Бабушке»[36]? Ее последнее слово, – вздох, вернее! – с которым она умирает? —
   – Конечно – Любовь!
   – Верно, верно, совершенно верно, только я подумала: Амур.
   Объясняю ей понятие и воплощение:
   – Любовь – понятие, Амур – воплощение. Понятие – общее, круглое, воплощение – острие, вверх! все в одной точке. Понимаешь?
   – О, Марина, я поняла!
   – Тогда скажи мне пример.
   – Я боюсь, что это будет неверно. Оба слишком воздушны.
   – Ничего, ничего, говори. Если будет неверно, скажу.
   – Музыка – понятие, голос – воплощение. (Пауза.) И еще: доблесть – понятие, подвиг – воплощение. – Марина, как странно! Подвиг – понятие, герой – воплощение.
 
   – Аля! Какая прекрасная вещь – сон!
   – Да, Марина, – и еще: бал!
 
   – Аля! Моя мать всегда мечтала умереть внезапно: идти по улице и, вдруг, со строящегося дома – камень на голову! – готово.
   Аля, чуть позабавленно:
   – Нет, Марина, мне это не особенно нравится, камень... Вот если бы – все здание!
 
   Аля, перед сном:
   – Марина! Желаю вам всего лучшего, что есть на свете. Может быть: что еще есть на свете...
 
   Если эта зима пройдет, я действительно буду fort comme la mort[37] – или просто morte[38] – без fort[39] – с e-muet[40] на конце.
 
   Гастрономические магазины сейчас похожи на витрины парикмахерских: все эти сыры – желе – пасхи ничуть не живее восковых кукол.
   Та же легкая жуть.
 
   О, «Wahrheit und Dichtung»[41]! И останавливаюсь, ибо в этом возгласе столько же восторга, сколько неудовлетворенности. Гёте захотел одновременно дать историю своей жизни и своего развития, и это у него не слилось. Целые места, точно вставленные – «hier gedenke ich mit Ehrfurcht eines gewissen X-Y-Z»[42] – и так десятки страниц подряд. Если бы он вплел этих «treffliche Gelehrte»[43] в свою жизнь, заставил бы их входить в комнату, двигаться, говорить, не получалось бы местами такой схематичности (нарочитости): вот человек вздумал отблагодарить всех, кто способствовал его развитию – и перечисляет. Не скучно, – все значительно, но сам Гёте как-то уходит, уже не видишь его черных глаз...
   Но зато – о Господи! – прогулки, мальчиком, по Франкфурту, – дружба с маленьким французом – история с художником и мышью – театр – отношения с отцом – Гретхен («Nicht küssen, s'ist was so gemeines, aber lieben, wenn's möglich ist!»[44]) – их ночные встречи в погребе – Гёте в Лейпциге – уроки танцев – Sesenheim – Фредерика – луна...
   О, когда я читала эту сцену с переодеванием, у меня сердце задрожало оттого, что это – Фредерика, а не я!
   Уют этого старого полукрестьянского дома – пастор – игры в фанты – чтения вслух...
   Я сегодня из-за всего этого никак не могла решиться встать с постели: так не хотелось жить!
 
   О, как бы я воспитала Алю в XVIII веке! Какие туфли с пряжками. Какая фамильная библия с застежками! И какой танцмейстер!
 
   Сейчас, наверное, из-за топора и пилы, куда меньше enfants d'amour[45]! Впрочем, пилит и рубит только интеллигенция (мужики не в счет! им все нипочем!), а интеллигенция и раньше никогда не блистала ни enfants, ни amour.
 
   Недавно на Смоленском: дородная простонародная девка – роскошная шаль крест-накрест, походка бедрами – и маленькая сухонькая приживалка – язва! Сухонький перст впился в высокую грудь девки. Заискивающий шепот: «Что это у вас – свининка?»
   И девка, еще глубже запахиваясь в шаль, высокомерно: «Триста восемьдесят».
 
   А сегодня, например, я целый день ела, а могла бы целый день писать. Я совсем не хочу умереть с голоду в 19-ом году, но еще меньше хочу сделаться свиньей.
 
   От природы не терплю запасов. Или съем, или отдам.
   А можно, чтобы не было страшно, вообразить себе так: хлеб стоит не 200 руб<<лей>>, а как прежде 2 коп<<ейки>>, но у меня этих двух копеек нет – и никогда не будет.
 
   И царь по-прежнему в Царском Селе – только я никогда не поеду в Царское Село, а он – в Москву.
 
   Господи! Сколько сейчас в России Ноздревых (кто кого и как не ошельмовывает! кто чего на что не выменивает!) – Коробочек («а почем сейчас в городе мертвые души?», «а почем сейчас на рынке дамские манекены?»: я, например) – Маниловых («Храм Дружбы» – «Дом Счастливой Матери») – Чичиковых (природный спекулянт!).
   А Гоголя нет. Лучше бы наоборот.
 
   И так же редки – как его? этот с армянской фамилией, -идзе или -адзе, из II части, такой ирреальный, что я даже имени его не запомнила!
 
   Есть рядом с нашей подлой жизнью – другая жизнь: торжественная, нерушимая, непреложная: жизнь Церкви. Те же слова, те же движения, – все, как столетия назад. Вне времени, то есть вне измены.
   Мы слишком мало об этом помним.
   «Уже не смеется».
(Надпись на моем кресте.)
   Я восприняла 19-ый год несколько преувеличенно, – так, как его воспримут люди через сто лет: ни пылинки муки, ни солинки соли (золинок и соринок хоть отбавляй!) – ни крупинки, ни солинки, ни обмылка! – сама чищу трубы, сапоги в два раза больше ноги, – так какой-нибудь романист, с воображением в ущерб вкусу, будет описывать 19-ый год.
 
   Моя комната. – Ведь я когда-нибудь из нее уеду (?). Или я уже никогда, ни-ког-да ничего не увижу другого, раскрыв глаза, чем: высокое окно в потолке – окаренок на полу – по всем стульям тряпки – топор – утюг (утюгом колочу по топору) – г<<ольд>>мановская пила...
 
   Люди, когда приходят, только меня растравляют: «Так нельзя жить. Это ужасно. Вам нужно все продать и переехать».
   Продать! – Легко сказать! – Все мои вещи, когда я их покупала, мне слишком нравились, – поэтому их никто не покупает.
   19-ый год, в быту, меня ничему не научил: ни бережению, ни воздержанию.
   Хлеб я так же легко беру – ем – отдаю, как если бы он стоил 2 к<<опей>>ки (сейчас 200 руб<<лей>>). А кофе и чай я всегда пила без сахара.
 
   Есть ли сейчас в России – Розанов умер – настоящий созерцатель и наблюдатель, который мог бы написать настоящую книгу о голоде: человек, который хочет есть – человек, который хочет курить – человек, которому холодно – о человеке, у которого есть и который не дает, о человеке, у которого нет и который дает, о прежних щедрых – скаредных, о прежних скупых – щедрых, и, наконец, обо мне: поэте и женщине, одной, одной, одной – как дуб – как волк – как Бог – среди всяческих чум Москвы 19-го года.
   Я бы написала – если бы не завиток романтика во мне – не моя близорукость – не вся моя особенность, мешающие мне иногда видеть вещи такими, какие они есть.
 
   – О, если бы я была богата! —
   Милый 19-ый год, это ты научил меня этому воплю! Раньше, когда у всех все было, я и то ухитрялась давать, а сейчас, когда ни у кого ничего нет, я ничего не могу дать, кроме души – улыбки – иногда полена дров (от легкомыслия!) – а этого мало.
   О, какое поле деятельности, для меня сейчас, для моей ненасытности на любовь. Ведь на эту удочку идут все – даже самые сложные – даже я! Я, например, сейчас определенно люблю только тех, кто мне дает – обещает и не дает – все равно! – хотя бы минуточку – искренно (а может быть и не искренно, – наплевать!) хотел бы дать.
   Фраза, поэтому и весь смысл, по причуде пера и сердца, могла бы пойти иначе, и тоже была бы правда.
   Раньше, когда у всех все было, я все-таки ухитрялась давать. Теперь, когда у меня ничего нет, я все-таки ухитряюсь давать.
   – Хорошо?
 
   Даю я, как все делаю, из какого-то душевного авантюризма – ради улыбки – своей и чужой.
 
   Что мне нравится в авантюризме? – Слово.
 
   Бальмонт – в женском шотландском крест-накрест платке – в постели – безумный холод, пар колом – рядом блюдце с картошкой, жаренной на кофейной гуще.
   – О, это будет позорная страница в истории Москвы! Я не говорю о себе, как о поэте, я говорю о себе, как о труженике. Я перевел Шелли, Кальдерона, Эдгара По... Не сидел ли я с 19-ти лет над словарями, вместо того, чтобы гулять и влюбляться?! – Ведь я в буквальном смысле – голодаю. Дальше остается только голодная смерть! Глупцы думают, что голод – это тело. Нет, голод – душа, тотчас же всей тяжестью падает на душу. Я угнетен, я в тоске, я не могу писать!
   Я прошу у него курить. Дает мне трубку и велит мне не развлекаться, пока курю.
   – Эта трубка требует большого внимания к себе, поэтому советую вам не разговаривать, ибо спичек в доме нет.
   Курю, т. е. тяну изо всей силы, – трубка – как закупоренная – дыму 1/10 доля глоточка – от страха, что потухнет, не только не говорю, но и не думаю – и – через минуту, облегченно:
   – Спасибо, накурилась!
 
   Москва, зима 1919 – 1920

О Германии (Выдержки из дневника 1919 г.)

   Моя страсть, моя родина, колыбель моей души! Крепость духа, которую принято считать тюрьмой для тел!
   Местечко Loschwitz под Дрезденом, мне шестнадцать лет, в семье пастора – курю, стриженые волосы, пятивершковые каблуки (Luftkurort[46], система д<<окто>>ра Ламана, – все местечко в сандалиях!) – хожу на свидание со статуей кентавра в лесу, не отличаю свеклы от моркови (в семье пастора!) – всех оттолкновений не перечислишь!
   Что ж – отталкивала? Нет, любили, нет, терпели, нет, давали быть. Было мне там когда-либо кем-либо сделано замечание? Хоть косвенный взгляд один? Хоть умысел?
   Это страна свободы. Утверждаю. Страна высшего считания качества с качеством, количества с качеством, личности с личностью, безличности с личностью. Страна, где закон (общежития) не только считается с исключением: благоговеет перед ним. Потому что в каждом конторщике дремлет поэт. Потому что в каждом портном просыпается скрипач. Потому что в каждом пивном льве по зову родины проснется лев настоящий.
   Помню, в раннем детстве, на Ривьере, умирающий от туберкулеза восемнадцатилетний немец Рёвер. До восемнадцати лет сидел в Берлине, сначала в школе, потом в конторе. Затхлый, потный, скучный.
   Помню, по вечерам, привлеченный своей германской музыкой и моей русской матерью – мать не женски владела роялем! – под своего священного Баха, в темнеющей итальянской комнате, где окна как двери – он учил нас с Асей[47] бессмертию души.
   Кусочек бумаги над керосиновой лампой: бумага съеживается, истлевает, рука придерживающая – отпускает и... – «Die Seele fliegt!»[48]
 
   Улетел кусочек бумаги! В потолок улетел, который, конечно, раздастся, чтобы пропустить душу в небо!
 
   У меня был альбом. Неловко тридцатилетней женщине, матери двух детей, заводить альбом, вот мать и завела нам с Асей – наши. Писало все чахоточное генуэзское побережье. И вот среди Уланда, Тенниссона и Некрасова следующая истина, странная под пером германца:
   «Tout passe, tout casse, tout lasse[49] ... – с весьма германской – тщательными, чуть ли не в вершок буквами – припиской: – Excepté la satisfaction d'avoir fait son devoir»[50].
 
   Немец Рейнтардт Рёвер, образцовый конторщик и не менее образцовый умирающий (градусник, тиокол, уход домой при закате) – немец Рейнтардт Рёвер умер на девятнадцатом году жизни, в Нерви, во время Карнавала.
 
   Его уже перевели на частную квартиру (в пансионе нельзя умирать), в верхнюю комнату высокого мрачного дома. Мы с Асей приносили ему первые фиалки, мать – всю музыку своего необычайного существа.
   – Wenn Sie einen ansehen, gnädige Frau, klingt's so recht wie Musik[51]
   И вот, разлетаемся однажды с Асей, – фиалки, confetti, полный рот новостей... Дверь настежь.
   – Негг Röver![52]
   И испуганный шип сиделки:
   – Zitto, zitto, е morto il Signore![53]
   Раскрытый рот, через который вылетела душа, хлопотливые крылья косынки над прахом.
   Подошли, положили цветы, поцеловали («Только не целуйте! На каждый кубический миллиметр воздуха – миллиарды миазмов», – так нас учили все, не считаясь с тем, что в восемь лет еще не знают ни кубов, ни миллиметров, ни миллиардов, ни миазмов – ничего, кроме поцелуя и воздуха!)
   Поцеловали, постояли, пошли. На лестнице – винтовой и звонкой – стало страшно: Рёвер гонится!
   Три дня подряд из окна его смертной комнаты вывешивались: матрас, подушка, простыни – в ожидании новых жильцов. Пожитки его (Mahikasten[54], градусник, несколько смен белья, настольный томик Ленау) были отправлены домой, в контору.
   И ничего не осталось от немца Reinhardt'a Röver'a – «excepté la satisfaction d'avoir fait son devoir».
   От моего Рёвера до мирового Новалиса – один вздох. «Die Seele fliegt» – больше ведь не сказал и Новалис. Большего никто никогда не сказал. Здесь и Платон, и гр<<аф>> Аугуст фон Платен, здесь все и вся, и кроме нет ничего.
   Так, из детской забавы и альбомной надписи, из двух слов: душа и долг – Душа есть долг. Долг души – полет. Долг есть душа полета (лечу, потому что должен)... Словом, так или иначе: die Seele fliegt!
   «Ausflug». Вы только вслушайтесь: вылет из... (города, комнаты, тела, родительный падеж). Ежевоскресный вылет ins Grüne[55], ежечасный – ins Blaue[56]. Aether, heilige Luft![57]
   Я, может быть, дикость скажу, но для меня Германия – продолженная Греция, древняя, юная. Германцы унаследовали. И, не зная греческого, ни из чьих рук, ни из чьих уст, кроме германских, того нектара, той амброзии не приму.
 
   О мальчиках. Помню, в Германии – я еще была подростком – в маленьком местечке Weisser Hirsch[58], под Дрезденом, куда отец нас с Асей послал учиться хозяйству у пастора, – один пятнадцатилетний, неприятно-дерзкий и неприятно-робкий, розовый мальчик как-то глядел мои книги. Видит «Zwischenden den Rassen»[59] Генриха Манна, с моей рукой начертанным эпиграфом:
 
«Blonde enfant qui deviendra femme,
Pauvre ange qui perdra son ciel».
 
(Lamartine)[60]
   – Ist's wirklich Ihre Meinung?[61]
   И моя реплика:
   – Ja, wenn's durch einen, wie Sie geschieht![62]
 
   А Асю один другой мальчик, тоже розовый и белокурый, но уж сплошь-робкий и приятно-робкий, – маленький commis, умилительный тринадцатилетний Christian – торжественно вел за руку, как свою невесту. Он, может – даже наверное! – не думал об этом, но этот жест, выработанный десятками поколений (приказчиков!) был у него в руке.
   А другой – темноволосый и светлоглазый Hellmuth, которого мы, вместе с другими мальчиками (мы с Асей были «взрослые», «богатые» и «свободные», а они Schulbuben[63], которых в 9 ч. гнали в постель) учили курить по ночам и угощали пирожными, и который на прощанье так весело написал Асе в альбом: «Die Erde ist rund und wir sind jung, – wir werden uns wiedersehen!»[64]
   А лицеистик Володя, – такой другой, – но так же восторженно измерявший вышину наших каблуков – здесь, в святилище д<<окто>>ра Ламана, где и рождаются в сандалиях!
   Hellmuth, Christian, лицеистик Володя! – кто из вас уцелел за 1914 – 1917 год!
 
   Ах, сила крови! Вспоминаю, что мать до конца дней писала: Thor, Rath[65], Theodor – из германского патриотизма старины, хотя была русская, и совсем не от старости, потому что умерла 34-х лет.
   – Я с моим ять!
 
   От матери я унаследовала Музыку, Романтизм и Германию. Просто – Музыку. Всю себя.
 
   Музыку я определенно чувствую Германией (как любовность – Францией, тоску – Россией), Есть такая страна – музыка, жители – германцы.
 
   Персияночка Разина и Ундина. Обеих любили, обеих бросили. Смерть водою. Сон Разина (в моих стихах) и сон Рыцаря (у Lamotte-Fouqué и у Жуковского).
   И оба: и Разин и Рыцарь должны были погибнуть от любимой, – только Персияночка приходит со всем коварством Нелюбящей и Персии – «за башмачком», а Ундина со всей преданностью Любящей и Германии – за поцелуем.
 
   Treue[66] – как это звучит!
   А французы из своей fidélité [67] сумели сделать только Fidele (Фидельку!).
 
   Есть у Гейне пророчество о нашей революции: «...und ich sage euch, es wird einmal ein Winter kommen, wo der ganze Schnee im Norden Blut sein wird...»[68]
   У Гейне, вообще, любопытно о России. О демократичности нации. О Петре – державном революционере (Венчаной Революции).
   – Гейне! – Книгу, которую я бы написала. И – без архивов, вне роскоши личного проникновения, просто – с глазу на глаз с шестью томами ужаснейшего немецкого издания конца восьмидесятых годов. (Иллюстрированные стихи! И так как Гейне – часто о женщинах, – сплошные колбасы!)
   Гейне всегда покроет всякое событие моей жизни, и не потому что я... (событие, жизнь) слабы: он – силен!
 
   Столкнуться – и, не извинившись, разойтись – какая грубость в этом жесте! Вспоминаю Гейне, который, приехав в Париж, нарочно старался, чтобы его толкнули – чтобы только услышать извинение.
 
   В Гейне Германия и Романия соцарствуют. Только одного такого еще знаю – иной строй, иная тема души, иной масштаб – но в двуродинности своей Гейне – равного: Ромена Роллана.
   Но Ромен Роллан, по слухам, галло-германец, Гейне – как все знают – еврей. И чудо объяснимо. Я бы хотела необъяснимого (настоящего) чуда: француз целиком и любит (чует) Германию, как германец, германец целиком и любит (чует) Францию, как француз. Я не о стилизациях говорю – легки, скучны – о пробитых тупиках и раздвинутых границах рождения и крови. Об органическом (национальном) творении, не связанном с зоологией. Словом, чтобы галл создал новую Песнь о Нибелунгах, а германец – новую песнь о Роланде.
   Это не «может» быть, это должно быть.
 
   Die blinde Mathilde[69] – воспоминание детства. Во Фрейбурге, в пансионе, к нам каждое воскресенье приходила женщина – die blinde Mathilde. Она ходила в синем сатиновом платье – лет сорок пять – полузакрытые голубые глаза – желтое лицо. Каждая девочка, по очереди, должна была писать ей письма и наклеивать, на свои деньги, марки. Когда письма кончались, она в благодарность садилась за рояль и пела.
   Немецким девочкам: «Ich kenn ein Kätzlein wunderschön»[70]
   Нам с Асей: «Der rothe Sarafan»[71].
 
   Теперь вопрос: кому blinde Mathilde столько писала? Ответивший на вопрос напишет роман.
 
   Как я любила – с тоской любила! до безумия любила! – Шварцвальд. Золотистые долины, гулкие, грозно-уютные леса – не говорю уже о деревне, с надписями, на харчевенных щитах: «Zum Adler», «Zum Löwen»[72]. (Если бы у меня была харчевня, я бы ее назвала: «Zum Kukuck»[73]).
   Никогда не забуду голоса, каким хозяин маленького Gasthaus «Zum Engel»[74] в маленьком Шварцвальде, указывая на единственный в зале портрет императора Наполеона, восклицал:
   – Das war ein Kerl![75]
   И после явствующей полное удовлетворение паузы:
   – Der hat's der Welt auf die Wand gemahlt, was wollen heisst![76]
   После Эккермана могу читать только «Mémorial de Sainté-Hélénе» Ласказа – и если я кому-нибудь завидовала в жизни – то только Эккерману и Ласказу.
 
   Странно. Здесь апогей счастья, там апогей несчастья, и от обеих книг одинаковая грусть – точно Гёте был тоже сослан в Веймар!
 
   О, Наполеон уже для Гёте (1829 г.) был легендой!
   О, Наполеон уже для Наполеона (1815 г.) был легендой!
 
   Гёте, умиляющийся над вывернутым наизнанку зеленым мундиром Наполеона.
 
   В Гёте мне мешает «Farbenlehre»[77], в Наполеоне – все его походы.
   (Ревность)
 
   Иду недавно по Кузнецкому и вдруг, на вывеске: «Farbenlehre». Я обмерла.
   Подхожу ближе: «Fabergé»[78].
 
   Во мне много душ. Но главная моя душа – германская. Во мне много рек, но главная моя река – Рейн. Вид готических букв сразу ставит меня на башню: на самый высший зубец! (Не буквы, а зубцы. Zacken[79] – какое великолепие!) В германском гимне я растворяюсь.
 
Lieb Vaterland, magst ruhig sein[80].
 
   Вы только прислушайтесь к этому magst, – точно лев – львенку! Ведь это сам Рейн говорит: Vater Rhein![81] Как же тут не быть спокойным?!
 
   Когда меня спрашивают: кто ваш любимый поэт, я захлебываюсь, потом сразу выбрасываю десяток германских имен. Мне, чтобы ответить сразу, надо десять ртов, чтобы хором, единовременно. Местничество поэтов в сердцах куда жесточе придворного. Каждый хочет быть первым, потому что есть первый, каждый хочет быть единым, потому что нет второго. Гейне ревнует меня к Платену, Платен к Гёльдерлину, Гёльдерлин к Гёте, только Гёте ни к кому не ревнует: Бог!
 
   – Что вы любите в Германии?
   – Гёте и Рейн.
   – Ну, а современную Германию?
   – Страстно.
   – Как, несмотря на...
   – Не только не смотря – не видя!
   – Вы слепы?
   – Зряча.
   – Вы глухи?
   – Абсолютный слух.
   – Что же вы видите?
   – Гётевский лоб над тысячелетьями.
   – Что же вы слышите?
   – Рокот Рейна сквозь тысячелетия.
   – Но это вы о прошлом!
   – О будущем!
 
   Гёте и Рейн еще не свершились. Точнее сказать не могу.
 
   Франция для меня легка. Россия – тяжела. Германия – по мне. Германия – древо, дуб, heilige Eiche[82] (Гёте! Зевес!). Германия – точная оболочка моего духа. Германия – моя плоть: ее реки (Ströme!) – мои руки, ее рощи (Heine!) – мои волосы, она вся моя, и я вся – ее!
 
   Edelstein. – B Германии я бы любила бриллиант. (Edelstein, Edeltrucht, Edelmann, Edelwein, Edelmuth, Edelblut[83]...)
 
   А еще: Leichtblut. Легкая кровь. He легкомыслие, а легкокровие. А еще: Uebermuth: сверх-сила, избыток, через-край. Leichtblut и Uebermuth – как это меня дает, вне подозрительного «легкомыслия», вне тяжеловесного «избытка жизненных сил».
   Leichtblut и Uebermuth – не все ли те боги? (Единственные.)
   И, главное, это ничего не исключает, ни жертвы, ни гибели, – только: легкая жертва, летящая гибель!
 
   A Gottesjüngling![84] Не весь ли Феб встает в хороводе своих любимцев!
   A Urkraft[85], – He весь ли просыпающийся Хаос! Эта приставка: Ur! Urquelle, Urkunde, Urzeit, Urnacht[86]
 
Urahne, Ahne, Mutter und Kind
In dumpfer Stube beisammen sind...[87]
 
   Ведь это вечность воет! Волком, в печной трубе. Каждая такая Urahne – Парка.