вашим, плоскостопными, пока не стали двигаться медленно, как ноги
лунатика... прокалывали мне мошонку сапожным шилом, чтобы и у меня
образовалась кила... заставляли меня пить скипидар, чтобы я разучился читать
и писать, забыл грамоту, ибо и вы ее не знали... а ведь скольких трудов
стоило моей бедной матери мое учение!.. вы заставляли меня исполнять многие
ваши парадные официальные обязанности вовсе не потому, что приберегали себя
для других, более важных, более необходимых отечеству дел, как вы постоянно
повторяли, а потому, что даже у самого что ни на есть храбреца задница так и
стынет от страха, когда он, коронуя на конкурсе красоты очередную потаскуху,
не знает, с какой стороны вот-вот обрушится на него смерть... извините за
откровенность, мой генерал!.." Но он был уязвлен не столько дерзостью
Патрисио Арагонеса, сколько его неблагодарностью: "И это говоришь ты? Ты,
кто жил здесь как король, кому я дал то, чего никогда никому за всю свою
жизнь не давал? Ведь даже собственных своих женщин я предоставил тебе!" Но
тут Патрисио Арагонес перебил его: "Не надо об этом, мой генерал... Лучше уж
быть полным кастратом, нежели покрывать этих несчастных женщин, этих
замученных матерей, нежели заваливать их, как заваливают для клеймения
телок, с той лишь разницей, что телки брыкаются и ревут, а эти равнодушно
подставляют свои зады -- зады тощих коров, продолжая при этом чистить
картошку или окликая товарок, чтобы те присмотрели за рисовой кашей на
плите: как бы она не подгорела, пока длится это занятие... Только вы можете
называть это тупое совокупление любовью, мой генерал, потому что ничего
другого вы никогда не знали, -- извините за откровенность!" И тогда он
заорал: "Замолчи! Заткнись, черт бы тебя побрал! Заткнись, не то будет
худо!" Но Патрисио Арагонес продолжал спокойно и рассудительно: "Нет, я не
буду молчать, мой генерал... что вы можете со иной сделать?.. убить меня?..
но я и так почти уже мертв... вы бы лучше не упускали случая взглянуть
правде в лицо, мой генерал... выслушали бы то, о чем никто никогда не
говорит, но о чем все думают... ведь вам говорят лишь то, что вы хотите
услышать... кланяются, лебезят, а в кармане держат дули... вы должны быть
мне благодарны за искренность, мой генерал... я -- единственный, кому вас
жаль... я жалею вас, как никто на свете пожалеть не может... потому что
волею случая, волею судьбы я почти то же самое, что и вы -- ведь я ваш
двойник... и потому я честно выкладываю вам то, на что никогда не решатся
другие, хотя и держат это при себе... Речь о том, мой генерал, что никакой
вы не президент... никто не считает вас законным президентом... вы сидите в
президентском кресле лишь потому, что вас посадили в него англичане... а
после них янки поддержали вас парой смертоносных яиц своего броненосца... я
ведь видел, я ведь помню, как вы забегали, засуетились, точно жук, не зная,
что делать, потеряв голову от страха, когда гринго гаркнули вам: "Все!
Оставайся один в этом грязном борделе! Посмотрим, как ты справишься без
нас!" И если вы с той поры не слезли и не собираетесь слезать с этого
кресла, то вовсе не потому, что оно вам так уж понравилось, а потому, что
для вас это просто невозможно... страх -- вот в чем дело... Признайтесь, мой
генерал, вы отлично понимаете, что, появись вы на улице в положении
обыкновенного смертного, люди набросятся на вас, как овчарки, чтобы
рассчитаться с вами за массовые убийства в Санта-Мария-дель-Алтарь... за
узников, брошенных живыми в крепостной ров на съедение кайманам... за тех, с
кого заживо сдирали кожу и отправляли ее семьям несчастных, дабы проучить их
на веки вечные..." Так говорил Патрисио Арагонес, говорил и говорил,
извлекая из бездонного колодца своих старых обид бесконечные четки страшных
воспоминаний, словно перебирая эти четки, словно творя молитву в память
жертв чудовищного режима. Но вдруг он замолк, ибо невероятная боль
раскаленными граблями разодрала ему все нутро и сердце его едва не
остановилось. Но, снова придя в себя, он продолжал тихо, без оскорблений,
умоляющим голосом: "Мой генерал... не упускайте благоприятный случай...
умрите вместе со мной... для вас это лучше всего -- умереть... уж я-то
знаю... ведь я -- это вы... хотя, видит Бог, я никогда не хотел этого...
никогда не хотел сподобиться величия и стать героем отечества... но так
сталось... и я знаю, что у вас за жизнь... мне есть с чем ее сравнивать...
потому что в глубине души я всегда оставался простым стеклодувом, одним из
тех, кто, подобно моему отцу, делал бутылки... Не бойтесь, мой генерал!..
смерть -- это не так больно, как кажется..." Он произнес это с такой
убежденностью, так искренне и проникновенно, что наш генерал не нашел в себе
злобы, чтобы возразить ему, -- оставался рядом с ним и не давал ему
свалиться с постели, когда начались последние корчи, последние судороги,
когда Патрисио обеими руками схватился за брюхо и зарыдал от боли и стыда:
"О, Господи! Я наложил в штаны, мой генерал!" Он подумал было, что Патрисио
выразился в переносном смысле, что эту фразу следует понимать как признание
Патрисио, что в последний миг он очень испугался смерти, но тут Патрисио
повторил, что наложил в штаны, -- не в переносном смысле, а в прямом, и
тогда наш генерал возопил: "Умоляю тебя, потерпи немного, сдержись! Генералы
отечества должны умирать, как подобает мужчинам, чего бы это ни стоило!" Но
уже было поздно взывать к патриотическим чувствам, ибо Патрисио Арагонес
свалился на пол и сучил ногами в последней агонии, весь в слезах и дерьме. В
кабинете-спальне рядом с залом заседаний он сам обмыл тело Патрисио, облачил
его в свои одежды, сняв их с себя и оставшись в чем мать родила; он снял
даже брезентовый бандаж, поддерживающий килу, и затянул его на Патрисио;
надел ему на ноги свои сапоги, прицепил к каблуку левого сапога свою золотую
шпору. Все это он проделал в глубокой тоске, охваченный чувством безмерного
одиночества, понимая, что стал отныне самым одиноким существом на всем белом
свете. Но это не помешало ему тщательно убрать все следы своих манипуляций с
покойником и постараться вспомнить мельчайшие детали того видения, которое
было явлено ему гадалкой-провидицей в зеркале первородных вод, вспомнить,
как должно лежать тело, когда утром его найдут служанки-уборщицы: лицом
вниз, зарывшись в ладони, как в подушку, в полевой форме без знаков отличия,
в сапогах с золотой шпорой на левом, -- так, чтобы сказали, что он умер
естественной смертью, во сне, согласно давнему предсказанию гадалки. Но
вопреки его ожиданиям весть о его смерти никто не спешил подтвердить;
наследники режима благоразумно выжидали, проводили тайное расследование,
вступали друг с другом в секретные соглашения, мало того, слухи о его
кончине то и дело опровергались, для чего призвали на помощь его мать,
Бендисьон Альварадо, вынудили ее появиться в торговом квартале, дабы все мы
убедились, что она не в трауре: "Напялили на меня цветастое платье, сеньор,
и, будто я чучело какое, заставили купить шляпу с попугайскими перьями,
накупить всяких безделушек, всякой дребедени, чтобы все видели, что я
беззаботна и счастлива, хоть я и говорила им, что наступило время слез, а не
время покупок; я ведь ничего толком не знала, я думала, что умер не кто-то
другой, а именно мой сын, а они заставляли меня улыбаться, эти военные,
когда какие-то люди фотографировали меня во весь рост, -- мне говорили, что
так нужно во имя родины, сеньор!" А он в это время, отсиживаясь в своем
тайнике, недоумевал в растерянности: "Почему черт подери ничего не
изменилось в этом мире после моей смерти? Как это может быть что солнце
по-прежнему всходит и заходит и даже не споткнется? Почему о мать моя
воскресенье осталось воскресеньем а жара той же несносной жарой что и при
мне?" Так вопрошал он себя, когда неожиданно раздался орудийный выстрел в
крепости порта и погребальный звон больших колоколов собора поплыл над
городом, а к дворцу повалили беспорядочные толпы, разбуженные величайшей
после вековой маразматической спячки вестью. И тогда он чуть-чуть приотворил
дверь своей потайной спальни и, глядя в щелочку, увидел в зале заседаний
свое мертвое тело, окруженное горящими свечами, свое мертвое тело,
обряженное краше, нежели любой из покойных Римских Пап на протяжении всей
истории католичества, однако ужас и стыд поразили его при виде этого тела,
собственного его тела, утопающего в цветах, с лицом, белым от пудры, с
накрашенными губами, с окостеневшими руками своенравной кокетки, сложенными
на покрытой броней регалий груди, тела, облаченного в придуманный кем-то
специально для покойника мундир Генерала Вселенной, с десятью пылающими
солнцами на погонах, при шпаге, коротенькой, игрушечной шпаге карточного
короля. Эта шпажка странным образом изменяла масштаб, и все, что он видел,
все символы его необъятной власти, вся траурная церемония, все военные
почести -- все это стало каким-то маленьким, лишилось внушительности и
величия, сделалось заурядным и вполне соответствовало лежащему в гробу
мертвецу нормальных человеческих размеров, даже немного хлюпику при жизни, а
ведь он мнил себя бравым мужчиной, бравым военным, и он очень рассердился и
сказал себе: "Разве это я? Нет, черт подери!" А люди все шли и шли
нескончаемым потоком мимо тела, и он забыл на миг, что все это фарс, забыл о
темных целях этого фарса и почувствовал себя оскорбленным и униженным
смертью, ее жестокостью, ее полным равнодушием к могуществу власти. "Это
несправедливо, черт подери!" -- повторял он про себя, глядя, как люди ведут
себя без него, и радовался, видя, что многие растеряны и беспомощны, и жалел
этих потерявших его людей, и, затаив дыхание, смотрел на тех, кто, видно
было, пришел сюда, чтобы попытаться угадать: а не обман ли это? он ли это
умер на самом деле? он ли в гробу? Он увидел старика-ветерана, участника
войны за создание Федерации, который застыл у гроба, отдавая покойнику
честь; увидел мужчину с траурной повязкой, который нагнулся и поцеловал
перстень на руке покойника; увидел лицеистку, которая положила в гроб
скромный цветок, -- увидел и особо отметил их в своей памяти, -- их и
рыночную торговку, которая вдруг бросила на пол свою полную рыбы корзину,
повалилась на мертвеца, обняла напарфюмеренный труп и заголосила на весь
зал: "Боже милостивый, что же теперь с нами будет?! Он умер! Умер! Он
мертвый!" И тут все вокруг зашушукались, заговорили, загалдели: "Видите, это
и вправду он! Он, без обмана! Мертвый!" -- "Это он! Он! Он! -- заревела
толпа, стоявшая на солнцепеке на площади де Армас. -- Это он!" И внезапно
прекратился погребальный звон, и все колокола собора, колокола всех церквей
затрезвонили с неудержимой радостью, как в святую среду Благовещенья, и
стали взрываться пасхальные петарды, в небо устремились ракеты салюта,
зарокотали барабаны свободы, и он увидел штурмовые группы восставших,
которые при молчаливом потворстве охраны ринулись во дворец через окна,
увидел, как они дубинками разогнали всех, кто стоял у гроба, как швырнули на
пол безутешную торговку рыбой, увидел, как они глумятся над трупом, как
затем восемь здоровил отняли труп у бессмертия, лишили его вечного царства
сплошных цветов и за ноги поволокли его из этого царства вниз по лестницам,
в то время как остальные разрушали и уничтожали все, что можно было
разрушить и уничтожить в этом раю, полном роскоши и беды; они ломали
дорические капители, сложенные из стандартных плит, вышвыривали в окна
птичьи клетки, вице-королевский трон, рояль, разбивали вдребезги урны с
прахом неизвестных героев, рвали в клочья гобелены, изображающие томных
девиц в гондолах разочарования, уничтожали портреты епископов и военных в
допотопной форме, полотна с изображением грандиозных морских сражений; они
думали, что навеки разрушают логово ненавистной власти, и стремились
разрушить все без остатка, чтобы у грядущих поколений не осталось даже
воспоминания о проклятой его ветви; и все это он видел, а затем бросился к
окну своего убежища, чтобы сквозь щели опущенных жалюзи посмотреть, что
творится за окном, увидеть, как далеко зашла волна разрушения всего и вся.
"И в один миг я увидел больше подлости и неблагодарности чем все что видели
из-за чего плакали мои глаза на протяжении всей моей жизни мать я увидел
своих ошалевших от счастья вдов увидел как они толпами покидают мой дом
угоняя при этом коров с моей фермы унося казенную мебель и банки меда
полученного из твоих ульев мать я увидел своих детей всех этих недоносков
которые устроили дьявольский концерт громыхая крышками кастрюль барабаня
столовым церковным серебром в медные тазы трезвоня хрустальными блюдами и
вопя при этом умер мой папа да здравствует свобода я увидел пылающий на
площади де Армас костер на котором жгли мои официальные портреты и
календарные литографии!" И вот он смотрел, как пылают эти официальные
портреты, мозолившие людям глаза на каждом шагу все годы его режима, и снова
увидел свое собственное тело -- его волокли по мостовой, и на ней оставались
валяться ордена и медали, золоченые пуговицы, золотистые аксельбанты,
парчовые лохмотья, шпажка карточного короля с кисточкой на эфесе, погоны с
десятью потускневшими солнцами Генерала Вселенной, и он шептал: "Смотри,
мать, что со мной сделали", -- и всей кожей, всем существом чувствовал все
плевки, которыми награждала тело толпа, и обонял содержимое опрокинутых на
него с балконов ночных горшков, и жгучий стыд терзал его, стыд, сменившийся
ужасом при мысли, что его ведь могут четвертовать, и его сожрут собаки,
растерзают грифы под безумное завывание и пиротехнические громы этого
карнавала смерти -- его смерти! А когда этот смерч пролетел, он все равно
отовсюду слышал вихри музыки, доносившейся до него, несмотря на безветренный
день, слонялся по своему убежищу и убивал мух, прихлопывая их ладонью,
пытаясь точно так же прихлопнуть несносного сверчка, который сидел у него в
ухе и мешал думать. Смотрел на зарево пожара на горизонте, на маяк, зеленый
свет которого, каждые полминуты проникая сквозь щели жалюзи, превращал его
на следующие полминуты в полосатого тигра, а он смотрел и слушал, чувствуя
за окном дыхание каждодневной жизни, естественное дыхание жизни без него,
жизни, которая все больше и больше входила в свои обычные берега по мере
того, как его смерть из чрезвычайного события превращалась в рядовое,
становилась просто еще одной чьей-то смертью, точно такой же, как все прочие
смерти в прошлом, и вечная стремнина бытия уносила его к ничейной земле
всепрощения и забвения. И тогда он крикнул смерти: "Пошла ты в задницу,
безносая!" -- и покинул свое убежище, решив, что пробил час, что хватит ему
таиться; и, тяжело шаркая ногами, он прошел по разграбленным залам, как
привидение среди обломков прошлого, погруженного во мрак, наполненного
запахом умирающих цветов и свечных огарков, прошел и толкнул дверь зала
заседаний совета министров, в котором было полно дыма, и в этом дыму
слышались охрипшие голоса, там, где стоял длинный стол орехового дерева, и
он увидел, что за этим столом были все, кого он хотел увидеть: либералы,
продавшие победу в войне за Федерацию, консерваторы, купившие у них эту
победу, высшие генералы, три министра, архиепископ и посол Шнотнер -- все
вместе в одной ловушке! Они взывали к сплочению в борьбе против векового
деспотизма, а сами делили его наследие, и алчность настолько поглотила их,
что никто не заметил восставшего из мертвых президента, а он лишь хлопнул по
столу ладонью и спросил: "Так, да?!" И больше он не успел произнести ни
слова, потому что когда он принял руку со стола, то уже отгремел взрыв
паники и всех как вымело -- остались только переполненные окурками
пепельницы, кофейные чашки да опрокинутые кресла, и еще остался его дорогой
друг, генерал Родриго де Агилар, который был в полевой форме; маленький,
невозмутимый, он разогнал своей единственной рукой клубы табачного дыма и
подал знак: "Ложитесь на пол, мой генерал! Сейчас начнется свистопляска!" И
не успел он лечь на пол рядом со своим дорогим другом, как грянуло
смертоносное веселье шрапнели и началась бойня, кровавый праздник
президентской гвардии, которая с превеликим удовольствием и особым тщанием
выполняла решительный приказ: "Ни один участник заговора не должен остаться
живым!" Следуя этому вашему приказу, мой генерал, гвардейцы скосили
пулеметной очередью тех, кто пытался удрать через парадный вход, переловили,
как пташек, тех, кто выпрыгивал из окон, а тех, кому удалось спрятаться в
соседних домах, выкурили из убежищ зажигательными гранатами и повсеместно
добили раненых, сообразуясь с президентским принципом: "Каждый, кто избежал
казни, -- злейший враг до скончания века".
Пока все это длилось, он лежал ничком на полу, в двух шагах от генерала
Родриго де Агилара, и слушал, как грохают взрывы; после каждого взрыва на
спину ему сыпались осколки стекла и валились куски штукатурки, а он, лежа
под этим градом, бормотал про себя, слитно, как молитву: "Все дружище все
кончено отныне командовать стану только я ни одна собака не будет больше
командовать ни одна собака завтра утром посмотрим что здесь уцелело после
этой бучи ежели не на чем сидеть купим парочку самых дешевых табуреток купим
несколько циновок чтобы завесить дыры купим еще кое-что и хватит посуду
покупать не будем ни тарелок ни ложек все это мы возьмем в казармах солдатню
я больше содержать не буду ни солдатню ни офицеров пошли они все в задницу
только молоко лакать горазды а как только заваруха плюют на руку которая их
кормила я оставлю при себе только президентскую гвардию там люди честные и
храбрые и никакого больше совета министров на кой он сдался обойдусь одним
толковым министром здравоохранения такой министр действительно необходим ну
и еще один с хорошим почерком мало ли что придется записывать и достаточно а
все эти казармы и министерства сдадим под жилье и на деньги за это жилье
будем содержать дворец если в чем и есть нужда так это в деньгах а не в
людях подыщем двух толковых служанок одна пусть готовит и прибирает а другая
стирает и гладит белье а коровами и птицей ежели они будут займусь я сам и
ни одна шлюха не будет здесь больше шляться хватит им бегать в солдатский
нужник и всех прокаженных которые дрыхнут под розовыми кустами вон отсюда --
и всех докторов права которые все знают и всех ученых политиков которые все
видят вон отсюда потому что в конце концов это президентский дворец а не
грязный бордель как сказали янки если верить Патрисио Арагонесу я и один
справлюсь никто мне не нужен справлюсь один до второго пришествия кометы и
до десятого ее пришествия потому что больше я не собираюсь умирать пусть кто
хочет умирает пошли они все в задницу!" Так бормотал он вслух свои мысли,
слитно, без пауз, как молитву, как выученный наизусть стих; то была старая,
со времен войны оставшаяся привычка заговаривать свой страх, спасаться от
него, думая вслух, и вот он думал вслух, бормотал свои мысли и словно не
слышал взрывов, сотрясавших дворец, строя планы на завтрашнее утро и на
грядущее столетие в столько-то часов пополудни. Но вот наконец на улице
прозвучал последний выстрел, добивающий раненых, и генерал Родриго де Агилар
подполз к окну, поднялся и выглянул в него и приказал кому-то, чтобы послали
за мусорными фургонами и вывезли на них трупы, после чего удалился, пожелав
на прощание: "Доброй ночи, мой генерал!" -- "Доброй ночи, -- отозвался он,
-- доброй ночи, дружище! Большое спасибо!" Он так и остался лежать ничком на
траурно-черном мраморе пола в зале совета министров, подложив под голову
локоть правой руки, зарылся в него лицом и мгновенно уснул, более одинокий,
чем когда бы то ни было, убаюканный шепотом потока желтых листьев своей
жалкой осени, которая наступила бесповоротно именно в ту ночь великой бойни,
ознаменованная дымящимися руинами и багровыми лунами кровавых луж. Но наутро
он был избавлен от необходимости выполнять вчерашние планы, ибо армия сама
прекратила свое существование, -- солдаты разбежались, а горстки офицеров,
сопротивлявшихся до конца в казармах столицы и в шести остальных казармах
страны, были убиты президентской гвардией при помощи гражданских
добровольцев; уцелевшие министры бежали за границу все до единого, за
исключением двоих, наиболее преданных, -- один из них, помимо прочего, был
его личным врачом, а другой -- лучшим в стране каллиграфом; обошлось и со
средствами, не нужно было поддакивать никакой иностранной державе, уповая на
заем, ибо приверженцы, которых оказалось не так уж мало, собрали множество
золотых обручальных колец, всяких золотых украшений и отдали их казне; не
было также нужды покупать дешевые кожаные табуретки, покупать циновки, чтобы
прикрыть ими следы разрушений, оставшиеся повсюду со дня осквернения
похорон; не было в этом нужды потому, что задолго до того, как завершилось
полное усмирение страны, президентский дворец был реставрирован и стал еще
богаче и краше, вновь в нем было полно птичьих клеток -- в одних сидели
острые на язык попугаи гуакамая, в других, висящих под потолком, королевские
попугайчики напевали популярную мелодию песенки "Коль не в Испании, то в
Португалии", а вокруг все так и сверкало чистотой, как на военном корабле,
-- корабельную чистоту и порядок поддерживали две скромные работящие
женщины; в окна врывалась славящая его музыка, раздавались радостные взрывы
петард, доносился торжествующий звон колоколов, которым вздумали было
отметить его смерть и который ныне с утра до вечера возвещал о его
бессмертии; на площади де Армас шумела постоянно действующая демонстрация,
выкрикивая здравицы в честь вечного единения президента и народа, подымая
огромные транспаранты, на которых было начертано большими буквами: "Храни
Господь его превосходительство, воскресшего из мертвых на третий день".
Словом, жизнь превратилась в каждодневный праздник, который не нужно
было подогревать искусственно, как в прежние времена, ибо все шло прекрасно:
государственные дела разрешались сами собой, родина шагала вперед,
правительством был он один, никто не мешал ни словом, ни делом осуществлению
его замыслов; казалось, даже врагов не оставалось у него, пребывающего в
одиночестве на вершине славы, -- его дорогой друг, генерал Родриго де
Агилар, мог быть доволен своей работой; он тоже был доволен, почему и велел
однажды построить на плацу всех тех рядовых президентской гвардии, которые
при подавлении беспорядков проявили особую беспощадность и рвение, и
произвел их всех в офицеры, хотя и понимал, что теперь придется
восстанавливать армию, ибо офицеры должны кем-то командовать, -- армию,
которая рано или поздно укусит кормящую ее руку; однако он произвел этих
рядовых гвардейцев в офицеры, ткнув каждого в грудь и по наитию называя тот
или иной чин: "Ты -- капитан! Ты -- майор! Ты -- полковник! То есть что я
говорю? Ты -- генерал, а все остальные -- лейтенанты! Ни фига, дружище, не
дрейфь, принимай свое войско!" Он не обошел и тех, кто был искренне опечален
его смертью, взволнованное благодарное чувство к этим людям переполняло его,
поэтому он велел разыскать того старика-ветерана, который в день прощания с
усопшим скорбно стоял у гроба, отдавая покойному честь, велел разыскать того
мужчину, который поцеловал перстень на руке покойника, и наградил этого
мужчину и старика-ветерана медалью мира; он приказал найти рыдавшую над его
гробом торговку рыбой и подарил этой бедной женщине, у которой было
четырнадцать детей, именно то, в чем она больше всего нуждалась: большой дом
со множеством комнат; он приказал найти и ту лицеистку, которая положила в
гроб цветок, и выдал ее замуж за моряка, чем осуществил самую ее сокровенную
мечту. И все же его потрясенное сердце, которое он пытался успокоить,
раздавая милости, не знало покоя до тех пор, пока во дворе казармы
Сан-Херонимо он не увидел связанными всех уцелевших участников штурма
президентского дворца; страх и ненависть обостряют память, и он опознал
каждого с беспощадной безошибочностью и разделил пленных по степени их вины:
"Ты командовал штурмом -- стань сюда! Ты отшвырнул от гроба плачущую женщину
-- стань сюда! Вы осквернили труп, волокли его по лестницам и грязным лужам
-- станьте здесь! А все остальные -- здесь! Я вам покажу, рогоносцы!" Но не
сама кара была для него важной, просто кара его не удовлетворяла, -- ему
нужно было убедить самого себя, что ожесточение, с которым люди шли на штурм
дворца, их глумление над трупом не были вызваны стихийным взрывом народного
негодования, что вообще не было никакого народного возмущения, а была
вылазка гнусных наймитов, и поэтому он допрашивал пленных самолично,
добиваясь, чтобы они признались, что они гнусные наймиты, добиваясь от них
желанной его сердцу иллюзии. Но они не признавались, и тогда он приказал
подвесить их к потолочной балке, чтобы они висели, как попугаи, -- головой
вниз, со связанными руками и ногами, по нескольку часов, а когда это не
помогло, он приказал бросить одного из них в крепостной ров, а всем
остальным приказал смотреть, как их товарища терзают и живым пожирают
кайманы; когда же и это не помогло, он выбрал по одному человеку от каждой