Отец Анхель заявил мне: "Я не позволю хоронить в освященной земле человека,
который повесился, шестьдесят лет прожив в безверии. Господь одобрит и вас,
если вы воздержитесь от поступка, являющего собой не дело милосердия, а грех
строптивости". Я сказал ему: "Хоронить мертвых, по Писанию, есть дело
милосердия". Отец Анхель ответил: "Да, но в данном случае совершить его
подобает не нам, а санитарной службе".
Все-таки я пришел. Привел с собой четырех гуахиро, выросших у меня в
доме. Обязал свою дочь Исабель сопровождать меня. Тем самым деяние обрело
более привычный, общепринятый, менее личный и вызывающий характер, чем если
бы я собственными руками поволок труп по улицам Макондо на кладбище. Я
навидался такого в нынешнем веке, что считаю Макондо способным на все. Но
если не пощадят меня хотя бы за то, что я стар, полковник республики и в
довершение хром на ногу, но чист совестью, они, надеюсь, пощадят по крайней
мере мою дочь за то, что она женщина. Я привел ее не ради себя. Быть может,
и не ради спокойствия умершего и едва ли чтобы выполнить священное
обязательство. Я взял с собой Исабель не из трусости, а из милости. Она
взяла ребенка (и я понимаю, что по той же причине), и вот мы втроем несем
тяжкое бремя происшедшего.
Когда мы вошли, я думал, что труп до сих пор висит под потолком, но
индейцы опередили нас, положили его на кровать и даже одели для похорон с
тайной надеждой, что все это не протянется долее часа. Войдя, я жду, чтобы
вынесли гроб, вижу, как дочь и ребенок садятся в углу и осматривают комнату,
полагая, что доктор мог оставить что-нибудь, что объясняло бы его решение.
Бюро раскрыто, полно набросанных в беспорядке бумаг, но ни одна из них не
написана его рукой. На бюро валяется рецептурный справочник, тот самый, что
двадцать пять лет назад он привез к нам в дом, вытащив его из огромного
чемодана, в котором уместилась бы одежда всей моей семьи. В чемодане,
однако, лежали только две рубашки, искусственная челюсть, которая не могла
принадлежать ему по той простой причине, что у него были крепкие зубы, все
свои, чей-то портрет и рецептурный справочник. Я выдвигаю ящики и всюду
нахожу печатные бумаги, одни лишь бумаги, старые, пыльные, а в самом нижнем
ящике - искусственную челюсть, запыленную, пожелтевшую от времени и
бездействия. На столике рядом с потухшей лампой лежат нераспечатанные
газеты. Я осматриваю их. Они на французском языке, самые свежие -
трехмесячной давности, за июль двадцать восьмого года. Здесь же и другие,
тоже не распечатанные, за январь двадцать седьмого, ноябрь двадцать
шестого... Самые старые - за октябрь девятнадцатого. Я думаю: "Девять лет
назад, год спустя после приговора, он перестал читать газеты. Он порвал
тогда последнюю связь с родиной и соотечественниками".
Люди вносят гроб и опускают туда покойника. Мне вспоминается, как
двадцать пять лет назад он появился в моем доме и подал рекомендательное
письмо, написанное в Панаме и адресованное мне полковником Аурелиано
Буэндиа, который на исходе большой войны занимал пост генерал-интенданта
Атлантического побережья. Я вылавливаю из тьмы бездонного чемодана его
мелкие пожитки. Чемодан без замка стоит в углу, и в нем лежат те же самые
вещи, что он привез с собой двадцать пять лет назад. Вспоминаю: "У него были
две рубашки, челюсть, портрет и этот старый рецептурный справочник". Я все
собираю и складываю в гроб, пока его не закрыли. Портрет обнаруживается на
дне чемодана чуть ли не на том же месте, где лежал в день его приезда. Это
дагеротип, на котором изображен военный в орденах. Кладу в гроб портрет,
кладу искусственную челюсть и под конец рецептурный справочник. После этого
делаю людям знак закрывать гроб. Думаю: "Вот он снова отправляется в
странствие. Самое естественное для него - взять в последний путь те же вещи,
что и в предпоследний. Во всяком случае, нет ничего естественнее". И тут мне
в первый раз кажется, что мертвому наконец-то удобно.
Оглядев комнату, я замечаю на кровати забытый ботинок. С ботинком в
руке я делаю знак своим людям, и они вновь поднимают крышку в тот самый
момент, когда раздается свист поезда, удаляющегося от Макондо.
"Половина третьего, - думаю я. - Половина третьего 12 сентября 1928
года. В 1903 году примерно в это же время он впервые сел за наш стол и
попросил на обед травы". Аделаида спросила его: "Какой травы, доктор?" И он
своим тягучим голосом жвачного животного, не утратившим еще тогда
гнусавости, ответил: "Обыкновенной, сударыня. Какую едят ослы".

    2



Дело в том, что Меме здесь нет и никто не может точно сказать, когда
она исчезла. Последний раз мы виделись с ней одиннадцать лет назад. Она
держала в доме винную лавочку, нуждами соседей постепенно превратившуюся с
годами в разнотоварную. Все там было в образцовом порядке, все на месте
благодаря дотошному и неустанному трудолюбию Меме, которая целыми днями
обшивала соседей на машинке "Доместик", одной из четырех имевшихся тогда в
селении, либо стояла за прилавком, обслуживая покупателей со своим
неизбывным индейским радушием, одновременно и щедрым и сдержанным, где
сложно переплетались простосердечие и недоверчивость.
Я не виделась с ней с тех пор, как она покинула нас, но, по сути дела,
толком не знала, когда именно она поселилась с доктором на углу и как дошла
до того, что стала любовницей человека, который отказал ей в помощи,
несмотря на то что оба делили кров моего отца - она как прислуга, выросшая в
доме, а он на правах вечного гостя. Мачеха рассказала мне, какой доктор
дурной человек и как он долго оправдывался перед папой, уверяя его, что
недуг Меме не представляет опасности. Он заявил это, не осмотрев больную и
даже не выходя из своей комнаты. Во всяком случае, даже если недомогание
Меме и не было серьезным, ему следовало помочь ей хотя бы в благодарность за
внимание, с каким она восемь лет, пока он жил у нас, ему услуживала.
Не знаю, как развивались события, знаю лишь, что в одно прекрасное утро
Меме скрылась из дому, и он тоже. Мачеха велела запереть его комнату и не
упоминала о нем до нашего с ней разговора двенадцать лет назад, когда мы
шили мое подвенечное платье.
Через три-четыре недели после ухода из дому Меме явилась в церковь к
ранней воскресной службе в шумящем платье набивного шелка и несуразной
шляпке с букетом искусственных цветов на макушке. Я так привыкла видеть ее
скромно одетой, большую часть дня босиком, что в то воскресенье чуть не
приняла за другую, не нашу Меме. Она слушала заутреню в первых рядах, среди
дам, важничая и кривляясь под грудой нацепленного барахла, вычурно новая -
новизной дешевого зрелища. Она преклоняла колени в первых рядах. И даже
молитвенное усердие, с каким она внимала службе, было в ней незнакомым, даже
в манере креститься было что-то от пестрой, блестящей безвкусицы, которую
она внесла с собой в церковь, к замешательству знавших ее служанкой у нас в
доме и удивлению тех, кто видел ее впервые.
Я (мне было тогда не больше тринадцати лет) спрашивала себя, что
означает это превращение, отчего Меме скрылась из дому и объявилась в храме
разряженная не как дама, а скорее как рождественские ясли или как три дамы
сразу, одевшиеся к пасхальной заутрене, да и то осталось бы кружев и
побрякушек нарядить еще одну даму. Когда служба закончилась, мужчины и
женщины столпились у дверей поглядеть, как она выйдет; они разместились на
паперти в два ряда по обе стороны главного входа, и я даже думаю, что в
праздной и глумливой торжественности, с какой они безмолвно ждали ее, было
что-то тайно преднамеренное. Меме показалась на пороге, закрыла глаза и
снова раскрыла их одновременно с семицветным зонтиком. Пока она шествовала
между двумя рядами мужчин и женщин, смешная в своем павлиньем наряде, на
высоких каблуках, кто-то из мужчин выступил ей навстречу, круг замкнулся, и
Меме очутилась в середине. Ошеломленная, растерянная, она хотела высокомерно
улыбнуться, но улыбка получилась напыщенная и фальшивая, под стать ее
внешности. Едва Меме показалась в дверях, раскрыла зонтик и пошла, папа,
находившийся рядом со мной, потащил меня в толпу и, перед тем как мужчина
замкнул круг, успел протиснуться к заметавшейся Меме, не знавшей, как
вырваться. Он взял ее под руку и, глядя поверх собравшихся, провел через всю
площадь с тем надменным и вызывающим видом, который он принимает, если
делает что-то, с чем не согласны остальные.
Прошло время, прежде чем я узнала, что Меме стала сожительницей
доктора. Она открыла лавочку и по-прежнему ходила к обедне, как важная дама,
не заботясь, что скажут или подумают, словно забыла, что случилось в первое
воскресенье. Впрочем, два месяца спустя я уже не встречала ее в храме.
Я вспоминала, как доктор жил у нас в доме, вспоминала его черные
закрученные усы и манеру с вожделением глядеть на женщин жадными собачьими
глазами. Но, помню, я никогда не подходила к нему, наверное, потому, что для
меня он был диковинным животным, садившимся за стол после того, как все
встанут, и евшим ту же траву, что и ослы. До папиной болезни, три года
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента