Когда Эрендира затихла, старуха вышла на улицу и вернула сержантику деньги.
   — На сегодня все, ребята! — крикнула она. — Завтра в девять, милости просим.
   Солдаты и гражданские, сломав очередь, стали выкрикивать угрозы. Но бабка взмахнула своим жезлом и дала им решительный отпор.
   — Ах вы изверги! Аспиды ненасытные! — надрывалась она. — Вы что думаете, она у меня железная? Вас бы на ее место! Христопродавцы. Кобелишки поганые!
   В ответ понеслась куда более сочная брань, но бабка сумела взять верх над бунтовщиками и сторожила палатку, опираясь на грозный жезл, наблюдая, как торговцы уносят лотки с жареной требухой и столы с лотереей. Старуха было направилась к двери, как вдруг заметила Улисса, одиноко стоявшего в темноте, где только что орали разъяренные мужчины. Юноша был окаймлен зыбким ореолом и как бы выступал из ночного мрака в дивном сияньи собственной красоты.
   — Ну а ты? — спросила бабка. — Где забыл свои крылья?
   — Крылья были у моего дедушки, — ответил Улисс с присущей ему непосредственностью. — Только никто не верит.
   Старуха глядела на него неотрывным зачарованным взглядом.
   — Лично я верю, — сказала она, — утром приходи с ними. Она исчезла в палатке, оставив на улице взволнованного Улисса. Эрендире немного полегчало после шалфея. Она надела коротенькую вышитую сорочку, но вытирая волосы, еле сдержалась, чтобы снова не удариться в слезы. А бабка уже спала мирным сном.
   Из— за постели Эрендиры медленно выросла голова Улисса. Девочка увидела жаркие прозрачные глаза, но прежде чем выговорить слово, утерла полотенцем лицо, чтобы увериться, что это — не призрак. Когда Улисс хлопнул ресницами, Эрендира еле слышно спросила:
   — Ты кто?
   Улисс приподнялся.
   — Меня зовут Улисс, — прошептал он. И, протянув ей украденные банкноты, добавил: — Вот деньги.
   Эрендира оперлась обеими руками о кровать, приблизила свое лицо к лицу Улисса и заговорила с ним так, словно у них веселая ребячья игра.
   — Ишь какой! Встань-ка в очередь, — сказала она.
   — Я стоял всю ночь, — проговорил он.
   — А-а, значит жди теперь до утра, — сказала она. — Мне знаешь как больно! Будто у меня все почки отбиты.
   В эту минуту во сне заговорила бабка.
   — Вот уже двадцать лет, как не было дождя, — бормотала она. — А тогда разразилась такая гроза, что ливень смешался с морской водой, и наутро, когда мы проснулись, в доме было полно рыбы и ракушек, и твой дед Амадис, царство ему небесное, своими глазами видел, как по воздуху проплыл лучистый спрут.
   Улисс снова спрятался за кровать. Но Эрендира озорно улыбнулась.
   — Да не бойся, — сказала она. — У бабушки во сне путаются мысли, она не проснется, даже если дрогнет земля.
   Улисс снова вырос. Эрендира посмотрела на него весело, с чуть заметной ласковой и лукавой улыбкой и убрала с постели несвежую простынь.
   — Ну-ка, — сказала она, — помоги мне сменить белье.
   Вот тут Улисс смело вышел из-за кровати и взял простыню за оба конца. Простыня была куда шире чем надо, и Эрендире с Улиссом пришлось складывать ее несколько раз. Складывая, они все приближались друг к другу.
   — Мне до смерти хотелось тебя увидеть, — сказал он вдруг. — Кругом говорят, что ты несказанная красавица и это так и есть.
   — Но я скоро умру, — вздохнула Эрендира.
   — Моя мама говорит, что те, кто умирают в пустыне, попадают в море, а вовсе не на небо.
   Эрендира свернула грязную простыню и положила чистую, выглаженную.
   — А я никогда не видела моря… Какое оно?
   — Как пустыня, но вместо песка вода, — сказал Улисс.
   — Значит, по нему нельзя ходить?
   — Мой папа знал одного человека, который умел ходить по воде, — сказал он. — Только это было давным давно.
   Эрендира слушала, как зачарованная, но ее клонило в сон.
   — Приходи рано утром — и будешь первым, — предложила она.
   — Мы с отцом уезжаем на рассвете, — сказал Улисс.
   — И больше не вернетесь?
   — Кто знает, — ответил Улисс. — Мы тут совсем случайно, просто сбились с дороги у границы.
   Эрендира задумчиво посмотрела на бабушку.
   — Ладно! — решилась она. — Давай деньги.
   Улисс протянул ей все бумажки. Эрендира улеглась на постель, но юноша не тронулся с места, в самую ответственную минуту он оробел. Эрендира потянула его за руку, мол поторопись, но тут заметила его смятение. Ей хорошо был знаком этот страх.
   — Ты в первый раз? спросила она.
   Улисс не ответил, лишь улыбнулся потерянно и виновато.
   — Дыши медленно, — сказала она. — Такое бывает поначалу, а потом хоть бы что.
   Она уложила его рядом, и раздевая, успокаивала тихо, по-матерински.
   — Как тебя зовут?
   — Улисс.
   — Имя совсем не наше, как у гринго.
   — Нет, как у мореплавателя.
   Эрендира раздела его до пояса, покрыла грудь мелкими поцелуями и принюхалась к коже.
   — Ты будто из золота, — удивилась она. — А пахнешь цветами.
   — Нет, апельсинами, — сказал Улисс. И сразу успокоившись, загадочно улыбнулся. — Птица — это для отвода глаз. — добавил он. — На самом деле мы контрабандой возим через границу апельсины.
   — Разве апельсины — контрабанда?
   — Наши да! — сказал Улисс. — Каждый стоит пятьдесят тысяч песо.
   Эрендира впервые за долгое время весело рассмеялась.
   — Что мне больше всего в тебе нравится, — сказала она, — это, как ты всерьез рассказываешь всякие небылицы.
   Она вдруг сделалась разговорчивой, оживленной, будто от слов целомудренного Улисса изменилось не только ее настроение, но и вся ее жизнь. Рядом, в самой близи от неотвратимого рока бредила спящая бабка Эрендиры.
   — В ту пору, в первых числах марта, — бормотала она, — тебя принесли домой, — бормотала она. — Ты была похожа на ящерку, завернутую в пеленки. Амадис, твой отец, еще молодой и красивый так ликовал в тот день, что велел загрузить цветами двадцать повозок и ехал по городу, разбрасывая цветы и крича от радости. Весь город стал от цветов золотистым, как море.
   Она бредила исступленно, с неослабной страстью, несколько часов кряду. Но Улисс ничего не слышал, потому что Эрендира любила его так горячо, так искренне, что потом любила за полцены, а потом, пока бабка пребывала в чадном бреду, задаром и до самого рассвета.
   Миссионеры, подняв распятия, плечо к плечу встали посреди пустыни. Ветер, такой же свирепый, как ветер несчастья, трепал их монашеские платья из грубой шерсти, их клочковатые бороды и грозился сбить с ног. За миссионерами высилась их обитель в колониальном стиле с крошечной колокольней над суровыми белеными стенами.
   Самый молодой миссионер, их глава, перстом указал на глубокую трещину в остекленевшей глине. — Эту черту не переступать! — крикнул он. Четыре индейца, что несли бабку в самодельном паланкине, сразу остановились. Бабке было уже невмоготу сидеть в этом паланкине, ее замучили пыль и пот вязкой пустыни, но она держалась с прежним величием. Эрендира шла рядом. За паланкином гуськом следовали восемь тяжело нагруженных индейцев, а замыкал шествие неизменный фогограф на велосипеде.
   — Пустыня ничья! — изрекла старуха
   — Она Богова, — ответил миссионер — А ваш богомерзкий промысел попирает святое учение.
   Бабка тотчас распознала кастильское произношение и чисто кастильские обороты речи и ушла от лобовою столкновения с миссионером, дабы не прогадать, не набить себе шишек о твердость его духа. Она заговорила по-свойски:
   — Я не понимаю твоих загадок, сынок.
   Миссионер кивнул на Эрендиру.
   — Эта девочка несовершеннолетняя.
   — Но она моя внучка!
   — Тем хуже! — отрезал миссионер. — Отдайте ее под наше покровительство добром, иначе мы предпримем другие меры.
   Бабка не ожидала такого поворота.
   — Ах ты… ну ладно, ладно, — отступилась она в испуге. — Только я все равно здесь проеду, вот увидишь.
   Спустя три дня после встречи с миссионерами, когда бабка и Эрендира спали в ближайшей от монастыря деревушке, к их палатке осторожно и беззвучно, словно боевой патруль, подползли какие-то существа и проскользнули внутрь. Это были шесть индеанок-послушниц — сильные, молодые, в тонких полотняных одеждах, они как бы светились в лунном сиянии. Не задев тишины, послушницы накрыли Эрендиру москитной сеткой, подняли и, спящую, унесли, как большую гибкую рыбку, пойманную неводом.
   Что только не делала бабка, чтобы выманить внучку из убежища миссионеров. Лишь когда не оправдались все ее затеи, от самых простых, до самых хитроумных, она обратилась к алькальду, который единолично представлял все гражданские власти, будучи при высоком военном чине. Бабка застала его в патио голого по пояс в тот самый час, когда он палил из ружья в маленькую тучку, одиноко темневшую в раскаленном небе. Он надеялся продырявить ее, дабы хлынул наконец дождь, однако прервал упорную и явно безуспешную стрельбу, чтобы выслушать старуху.
   — Ничем не могу помочь, — сказал он в ответ. — Миссионеры, согласно конкордату, имеют полное право держать у себя девочку до совершеннолетия или пока не отдадут ее замуж.
   — Ну а вас, собственно, зачем держат алькальдом? — спросила бабка.
   — Чтобы я добился дождя, — спокойно ответил алькальд. Уразумев, что тучка уже за пределами досягаемости, он окончательно прервал порученное ему дело и целиком занялся бабкой.
   — Вам прежде всего нужно найти важное лицо, которое за вас поручится, — сказал он. — Kто-нибудь, кто в письменном виде подтвердит вашу моральную устойчивость и ваше гуманное поведение. Вы, случаем, не знакомы с сенатором Онесио Санчесом?
   Бабка, сидящая под палящим солнцем на табурете, слишком узким для ее монуменальных ягодиц, ответила злобно и торжественно:
   — Я несчастная женщина, брошенная на произвол судьбы в этой бескрайней пустыне.
   Алькальд жалостиво скосил на нее правый глаз, затуманенный от жары.
   — Тогда не теряйте времени зря, сеньора, — сказал он, — поставьте на этом крест.
   Но не тут-то было: она поставила свою палатку, да еще прямо напротив монастыря, и села думать думу, будто некий воин-одиночка, взявший в осаду город-крепость. Бродячий фотограф, который уже вызнал характер старухи, приладил свои вещички к багажнику и собрался в путь, но вдруг увидел, как она сверлит глазами монастырь, сидя на самом солнцепеке.
   — Поглядим-посмотрим, кто первый устанет, — сказала бабка, — я или он.
   — Они здесь три сотни лет — и ничего, выдерживают, — бросил фотограф. — Так что я поехал.
   Только тут старуха заметила велосипед с привязанной поклажей.
   — Ты куда?
   — Куда глаза глядят, — ответил фотограф, — свет велик.
   Старуха вздохнула.
   — Не так уж велик, как тебе думается, неблагодарный!
   Она озлилась и даже не повернула головы в его сторону, боясь отвести взор от монастыря. Старуха не сводила с него глаз в течение многих дней, раскаленных добела, и многих ночей с шалыми ветрами; она смотрела на монастырь неотрывно, даже в ту пору, когда там были Духовные упражнения и оттуда не выходила ни одна живая душа. Индейцы сделали возле палатки пальмовый навес и привязали там свои гамаки. Но бабка бодрствовала допоздна, восседая на троне, и, когда ее одолевал сон, она жевала и жевала зерна маиса с победной невозмутимостью отдыхающего быка.
   Как— то ночью совсем рядом медленно проехала колонна крытых грузовиков, освещенных гирляндами цветных фонарей, которые придавали грузовикам призрачный вид, делали их похожими на алтари-сомнамбулы. Бабка тут же раскусила, в чем дело -они были в точности, как грузовики Амадисов. Последний, отстав от колонны, остановился, и из кабинки вылез водитель, чтобы поправить груз в кузове. Он удивительно напоминал Амадисов — та же шляпа с круто загнутыми полями, те же сапоги за колено, два патронташа крест-накрест, два револьвера и винтовка. Поддавшись искушению, бабка окликнула водителя.
   — А знаешь, кто я?
   Он навел карманный фонарик и, глядя на ее помятое от бессонных ночей лицо, на ее погасшие от усталости глаза, на спутанные волосы, увидел женщину, о которой вопреки возрасту и всем передрягам, вопреки безжалостному свету фонаря, можно сказать — да, она была в свое время самой красивой женщиной на земле. Когда водитель удостоверился, что видит ее впервые, он погасил фонарик.
   — Могу поручиться, вы не Пречистая Дева Мария.
   — Нет, нет, — сладко протянула бабка. — Я — Дама!
   Водитель невольно схватился за пистолет.
   — Чья Дама?
   — Амадиса Великого.
   — Стало быть, вы с того света, — сказал он настороженно. — А что вам, собственно, надо?'
   — Помогите мне вызволить мою внучку, внучку Амадиса Великого, дочь нашего Амадиса, которую упрятали в монастырь.
   Водитель понемногу справился со страхом.
   — Ты ошиблась дверью, — сказал он, — и раз ты считаешь, что мы вмешиваемся в дела Бога, значит, ты не та, за кого себя выыдаешь, и в глаза не видела Амадисов. Да и вообще не смыслишь ни уха ни рыла в нашей работенке.
   В тот предрассветный час бабка почти не спала и, кутаясь в шерстяную шаль, жевала маисовые зерна, которые горстями вынимала из матерчатой сумки, пришитой к поясу. Мысли ее путались, и бред неумолимо рвался наружу, но она не смыкала глаз и все сильнее прижимала руку к сердцу, боясь, что ее задушат воспоминания о доме с алыми цветами у самого моря, где она была счастлива. Так она просидела до той поры, когда пробил первый удар монастырского колокола, и зажглись первые огоньки в окнах, и вся пустыня наполнилась запахом хлеба, испеченною до утреннего благовеста. Вот тут бабка сдалась усталости и вверилась надежде, что вставшая чуть свет Эрендира только и думает, как бы удрать, вернуться к ней.
   А Эрендира напротив, спала крепким сном все ночи, с тех пор, как попала в монастырь. Ее остригли почти наголо садовыми ножницами, обрядили в домотканный балахон, какой носили затворницы, всучили в первый же день ведро с разведенным мелом и велели белить толстой кистью ступени лестницы после каждого, кто по ним пройдет. Это был адский труд, потому что по лестнице беспрерывно подымались и сходили миссионеры в запыленных одеждах и послушницы с корзинами, но после той смертной галеры, которой стала для нее постель, дни в монастыре казались ей светлым христовым воскресеньем. Да и не она одна ворочала до поздней ночи, потому что монастырь не столько боролся с кознями дьявола, сколько с неумолимой пустыней. Эрендира видела, как послушницы ловко бьют по загривку коров, чтобы стояли смирно пока их доят, видела, как прыгают изо дня в день на досках, отжимая сыр, как помогают котиться козам. Она видела, как они, взмокшие от пота, точно портовые грузчики, таскают воду из родника, как усердно поливают отважный огород, который развели в пустыне, как мотыжат каменистую почву, чтобы вырастить хоть какую-то зелень. Своими глазами она видела настоящие муки преисподней в монастырской пекарне и монастырской гладильне. При ней одна монашенка, погнавшись во дворе за боровом, уцепилась ему за уши, споткнулась, и боров поволок её за ворота по грязи и таскал за собой, пока не подоспели две послушницы в кожаных фартуках, и одна из них заколола ею большим ножом. Все трое были заляпаны с ног до головы кровью и вязкой глиной. Эрендира встретила в дальнем крыле монастырской больницы чахоточных монашек в смертных рубахах, они смиренно вышивали простыни для новобрачных, в ожидании последней воли Отца Небесного, а тем временем отцы-миссионеры произносили душеспасительные проповеди в песках пустыни. Эрендира жила незаметно, в тени, открывая каждый день все новые и новые оттенки ужаса и красоты, о которых даже и не подозревала в узком мирке смятой постели, и никто, — ни самые бойкие, ни самые тихие послушницы не могли добиться от нее ни слова с тех пор, как она оказалась в монастыре. Однажды утром разводя в ведре мел, Эрендира услышала струнную музыку, которая показалась ей прозрачнее света пустыни. Ошеломленная этим чудом, она заглянула в огромный пустой зал с голыми стенами и большими стрельчатыми окнами, сквозь которые врывалась, дробясь и оседая, ослепительная июньская ясность. И увидела посреди зала монашенку несказанной красоты, ни разу не попадавшуюся ей на глаза, которая играла на клавесине пасхальную ораторию. Эрендира слушала едва дыша, не мигая, и очнулась, лишь когда зазвонили к трапезе. После обеда она белила ступени, дожидаясь часа, когда послушницы перестанут сновать вверх-вниз но лестнице, и оставшись наконец одна, там, где никто не мог ее услышать, она впервые за все время заговорила вслух.
   — Я счастлива, — сказала Эрендира.
   У бабки иссякли всяческие надежды на то, что Эрендира удерет из монастыря, но она по-прежнему держала осаду, не зная толком, что же предпринять… и лишь на Пятидесятницу ее осенила счастливая мысль. В ту пору миссионеры рыскали по всей пустыне, выслеживая женщин, забеременевших вне брака, чтобы сделать их мужнинами женами. Миссионеры добирались до забытых богом селений на разбитом грузовичке, в котором везли огромный ящик с яркими побрякушками и четырех хорошо вооруженных солдат. Склонить женщин к браку было нелегкой задачей — они оборонялись от этого блага, как могли, понимая, что едва станут законными женами, их мужья свалят на них всю тяжелую и грязную работу, а сами будут разлеживаться в гамаках. Приходилось уламывать их обманом, расстворяя Волю Божью в росе их родного языка, дабы они не слишком страшились сурового будущего. Но даже самые несговорчивые сдавались при виде сережек из сусального золота. А с мужчинами, если женщины соглашались добром, разговор был короткий: ударами прикладов их вытряхивали из гамаков, а потом, связанных по рукам и ногам, заталкивали в кузов и везли венчаться.
   Несколько недель кряду мимо бабки в сторону монастыря проскакивал грузовик, набитый беременными невестами, но сердце не подсказало ей, что это — долгожданный счастливый случай. Ее озарило лишь на Пятидесятницу, когда она услышала треск разноцветных ракет и частый звон колоколов и увидела веселую нищую толпу, валившую на праздник, а в толпе великое множество брюхатых женщин в венках и со свечами. Они вели под руку своих сожителей, которые должны были стать законными мужьями после того, как их обвенчают всех разом. В самом конце шествия брел юноша, невинный сердцем, остриженный, подобно всем индейцам в кружок, и одетый в рванье. Он нес большую пасхальную свечу, перевитую шелковой лентой. Бабка окликнула его.
   — Скажи-ка, сынок, — спросила бабка, раздельно выговаривая слова. — Что ты собрался делать на этой гулянке?
   Молодой индеец боялся уронить свечу. Рот у него был полуоткрыт, из-за длинных зубов, как у осла. — Так ведь меня ведут на Первое причастие.
   — Сколько тебе заплатили?
   — Пять песо.
   Бабка вытащила из матерчатой сумки пачку денег, при виде которой юнец опешил.
   — Я дам тебе двадцать, — сказала она, — только не за Первое причастие, а чтобы ты женился.
   — Это на ком? — спросил он.
   — На моей внучке.
   Вот так случилось, что Эрендиру отдали замуж прямо в монастырском дворе. Она была в балахоне затворницы и в кружевной наколке, которую ей подарили послушницы, и знать не знала, как зовут супруга, которого ей купила бабушка. Точно великая мученица, она со смутной надеждой стояла на коленях на окаменелой серой земле, выдерживая козлиную вонь, которой разило от двухсот беременных невест, выдерживая Послание апостола Павла на латыни, которое ей вбивали в голову, будто кувалдой под палящим солнцем. Миссионеры, пытаясь удержать Эрендиру в монастыре, тянули, как могли, чтобы воспротивиться бабкиному коварству и спасти ее от неожиданной свадьбы. И все же после долгой торжественной церемонии, проходившей в присутствии епископа и того военного алькальда, который стрелял по тучам, Эрендира на глазах у всех, на глазах у ее новоявленного супруга и бессердечной бабки снова попала во власть тех страшных чар, что заворожили ее с самого дня рождения. Когда Эрендиру спросили, какова будет ее доподлинная и окончательная воля, она без вздоха сомнения проговорила:
   — Я хочу уйти отсюда, — и кивнув в сторону супруга, добавила; — Только не с ним, а с моей бабушкой.
 
   Улисс убил полдня, пытаясь украсть апельсин с плантации своего папаши, но тот не спускал с него глаз, пока они обрезали больные ветки, да и мать, не выходя из дома, стерегла каждое его движение. Словом, Улиссу пришлось оставить свои помыслы, по крайней мере на тот день, и хочешь не хочешь срезать больные ветки на всех деревьях.
   В огромной апельсиновой роще стояла притаенная тишина. Дом был деревянный под латунной крышей с медными сетками на окнах, с большой террасой на высоких опорах, увитой скромными обильно цветущими вьюнками. На террасе в венском кресле полулежала мать Улисса. К ее вискам были приложены паленые листья, чтобы унять головную боль, но ее взгляд — взгляд чистокровной индеанки — следовал за сыном, точно сноп незримых лучей, который пронизывал самые глухие места огромного сада. Она была очень красива, много моложе своего мужа и не только носила платья того же покроя, какое шьют себе женщины ее племени, но и знала самые древние тайны своей крови.
   Когда Улисс вернулся в дом с садовыми ножницами, мать попросила его подать со столика лекарство, которое она принимала в четыре часа. Едва он коснулся пузырька и стакана, они изменили свой цвет. Из чистого озорства Улисс притронулся к хрустальному графину, стоявшему на столе рядом со стаканом, и графин мгновенно стал синим. Мать не сводила глаз с сына, запивая лекарство, и, когда окончательно уверилась, что ей это не мерещится, спросила на языке гуахиро:
   — Давно это с тобой?
   — Как вернулись из пустыни, — сказал Улисс на том же языке. — Такое у меня со всеми стеклянными вещами.
   В доказательство он тронул все стаканы по очереди, и они окрасились в разные цвета.
   — Это бывает только от любви, сказала мать. — Кто она?
   Улисс промолчал. В ту минуту с веткой, унизанной апельсинами, поднялся на террасу отец, не понимавший их языка.
   — О чем разговор? — спросил он Улисса по-голландски.
   — Так о пустяках.
   Мать Улисса не понимала по-голландски и, когда ее муж прошел в дом, спросила на своем языке:
   — Что он тебе сказал?
   — Так пустяки? — ответил Улисс.
   Он потерял из виду отца, но потом снова углядел его в окне конторы. Магь, дождавшись, когда они остались вдвоем, повторила с нетерпением:
   — Ну так кто она?
   — Никто, — сказал Улисс.
   Он ответил рассеянно, потому что не спускал напряженных глаз с отца. Улисс увидел, как тот положил апельсины на сейф и стал набирать шифр. И пока Улисс следил за отцом, мать следила за Улиссом.
   — Ты давно не ешь хлеба, — заметила она.
   — Я его не люблю.
   Лицо матери сразу оживилось.
   — Неправда, сказала она. — Тебя губит любовь. Те у кого такая любовь не могут есть хлеба.
   Волнение сменилось угрозой и в голосе и в глазах индеанки.
   — Лучше скажи сам кто она, настаивала мать. Не то я силой искупаю тебя в наговорной воде.
   В конторе голландец открыл несгораемый шкаф и, положив туда апельсины, захлопнув бронированную дверь. И тогда Улисс, отвернувшись от окна, скачал с явным раздражением:
   — Я уже говорил, что никто. Не веришь — спроси у отца.
   Голландец вырос в дверях, с обтрепанной Библией под мышкой, и стал раскуривать свою шкиперскую трубку. Жена спросила его на испанском:
   — С кем вы познакомились в пустыне?
   — Ни с кем, — ответил ей муж, занятый своими мыслями. — Если не веришь — спроси у сына.
   Он сел в дальнем углу коридора и дымил трубкой, пока не докурил ее до конца. Потом, открыв наугад Библию, принялся читать отрывки то оттуда, то отсюда на текучем и пышном голландском.
   Улисс обдумывал все с таким напряжением, что не мог заснуть и после полуночи. Он проворочался в гамаке еще час, силясь преодолеть боль воспоминаний, пока эта боль не придала ему силы и решимость. Он надел ковбойские штаны, рубашку из шотландки, высокие сапоги, выпрыгнул в окно и удрал из дому на грузовичке с птицами в клетках. Проезжая по роще, он, как бы мимоходом, сорвал три зрелых апельсина, которые никак не мог украсть накануне.
   Весь остаток ночи он катил по пустыне, а с рассветом стал спрашивать всех и каждого, где сейчас Эрендира. Но никто не сказал ничего толком. В конце концов ему повезло: он узнал, что Эрендира следует за свитой сенатора Онесимо Санчеса, который отправился в предвыборную поездку, и что скорей всего он в Новой Кастилии. Но вскоре выяснилось — он уже не там, а в другом городке, и Эрендиры при нем нет, потому как бабка, добившаяся к тому времени письма, в котором сенатор самолично поручился за ее высокую нравственность, открывала с помощью этой могущественной бумаги самые прочные запоры на дверях пустыни. На третьи сутки Улисс повстречал развозчика национальной почты, и тот объяснил, где их искать.
   — Они едут к морю, — сказал он. — И поторопись, потому что эта мерзкая старуха собралась на остров Аруба.
   Двинувшись в путь, Улисс лишь во второй половине дня узрел огромный, потемневший от времени шатер, который бабка купила у прогоревшего цирка. Разъездной фотограф вернулся к ним, убедившись, что мир воистину не так велик, как думалось, и натянул рядом с шатром свои идиллические полотна. Духовой оркестр завораживал клиентов Эрендиры меланхолическими звуками вальса.
   Улисс дождался своей очереди, и, когда вошел, первое, что ему бросилось в глаза — это порядок и чистота в шатре. Бабкина кровать вновь обрела вице-королевское величие, статуя ангела стояла на своем месте рядом с погребальным баулом Амадисов, и еще появилась великолепная ванна на львиных лапах из сплава олова и цинка. Эрендира лежала нагая, умиротворенная и лучилась чистым сиянием в свете, что сочился сквозь шатер. Она спала с открытыми глазами. Улисс приблизился с апельсинами в руках и только тогда заметил, что Эрендира смотрит на него невидящими глазами. Он провел рукой перед ее лицом и окликнул тем именем, которое придумал в мыслях о ней.