- Не говорите глупостей! - фыркнул Жаботинский.- А ассимиляция? А еврейские большевики - они что, новые мараны? Силком их загоняют в партию? Или идите, или в костер? Сталинцы - ведь не католики, никакой Торквемада против ЧК не устоит.
   Они сидели в гостиной маленькой квартирки Рувима Овсищера, на одной из улочек, выходивших на бульвар Распай. Бывший одессит Овсищер, когда-то состоятельный торговец мануфактурой, бежал из России в 21-м году, попал в Турцию, оттуда перебрался во Францию и осел, наконец, в Париже. Человек с уравновешенным характером, он давал деньги - помалу, понемногу - и белым, и красным, и эсерам, и бундовцам, и анархистам, и бандитам. В Париже принудительный выбор был куда уhже, да и материальные возможности дающего стали уже не те. Однако надо же было кому-нибудь давать и здесь. Поразмыслив, Рувим Овсищер остановился на еврейском национальном движении: свои всё же люди, не чужие, и идея Национального дома грела его сердце. Тем не менее в Палестину он не собирался ни под каким видом, ссылаясь на слабое здоровье и совершенное неприятие тропической жары. В ответ на уговоры - нет, мол, в Палестине никакой тропической жары, наши предки там жили среди масличных деревьев и прекрасно себя чувствовали - Рувим лишь недоверчиво улыбался и махал рукой... Впустив в квартирку Жаботинского и Гросмана, хозяин гостеприимно поздоровался, потом деликатно попрощался и отправился на бульвар Распай пить кофе с пышкой.
   - Что мы будем ходить вокруг да около? - помолчав, сказал Иуда Гросман.Вы же умный человек, Владимир Евгеньевич, золотая голова.- Он мельком взглянул на Жаботинского и с удовольствием отметил, что комплимент не произвел на того ни малейшего впечатления.- Да, местечковые евреи пошли в ЧК, потому что они ненавидели старую власть. А куда им было еще идти? Петь в оперу?
   - Что это вы всё время острите? - брезгливо сказал Жаботинский и еще более откинулся в кресле, отодвинулся от Иуды Гросмана.- Чекисты за нами не пойдут, поэтому они для меня не существуют. А вот кто пойдет? Вы знаете?
   - Никто не пойдет,- осторожно, словно в ожидании нападения, сказал Иуда Гросман.- Ну, может, одиночки.
   - А вы пойдете? - внезапно наклонившись к Иуде, с любопытством спросил Жаботинский.
   - Знаете,- улыбнулся Иуда,- мы ведь с вами соседи, жили в двух кварталах друг от друга. Так вот там, в Одессе, мне часто снился один и тот же сон: я, князь Давид Реувейни, собираю евреев по всей Европе, чтоб отвоевать Палестину.
   - Давид Реувейни - лжемессия,- серьезно сказал Жаботинский.- Не первый и не последний. Почему бы вам не выбрать себе другое имя, более подходящее для еврейской страны - ну, скажем, Бар-Гиора или Бар-Кохба? Или поменять фамилию на Маккавей? Иуда Маккавей? Это, как вам известно, не лжегерои.
   - Я тогда был мальчишкой,- продолжал Иуда,- и вот мне снился и снился этот сон: я князь, я на коне, я еду по улице к Большой синагоге, и девчонки глядят мне вслед.
   - На коня сел Лютов, а не Реувейни,- сказал Жаботинский и снова фыркнул: фрк! - Вам недостаточно быть самим собой? Значит, знаменитые писатели тоже болеют этой типично галутной болезнью...
   - А я и есть галутный еврей,- пожал плечами Иуда Гросман.- Русский еврей. А вы - нет?
   - Вы видели собственными глазами,- не ответил Жаботинский,- как этот ваш казак зарезал старого еврея? Взял его за бороду, отвернул голову и зарезал так, чтобы не забрызгаться. Видели?
   - Ну допустим,- сказал Иуда Гросман.- А что?
   - Великолепно написано, это я вам говорю как коллега,- сказал Жаботинский.- Но почему вы не бросились на помощь старику? Не погибли? Не застрелили казака? Почему, Гросман?
   - Странный вопрос! - раздраженно пожал плечами Иуда Гросман.
   - Впрочем, вы сами уже ответили на него, процитировав меня по памяти, но почти дословно. Еще вопросы?
   - Не так много,- вынимая из кармана пухлую записную книжку, сказал Жаботинский.- И скорее выводы, чем вопросы,- вы ведь все равно не отвечаете...
   Иуда снял очки, потер пальцами переносицу. Да что тут, собственно, отвечать? Жаботинский делит всех евреев надвое - на тех, кто хочет ехать в Палестину, и на тех, кто предпочитает оставаться в своих родных палестинах. Всё остальное его не интересует: литература, душевная слабость, субботние коржики с маком. Он просто одержимый, и в этом его притягательность. Но он ошибается: национальный характер, а не государственный гимн удержит еврейство от вымирания, и романтика неизбежно оборачивается кровью, если не расстрельным тупиком... Почему не бросился спасать старика? Да потому хотя бы, что картинка жалкой смерти этого старика дороже целого учебника истории гражданской войны. Написанная им, Иудой Гросманом, картинка с натуры. Почти
   с натуры.
   Жаботинский аккуратно, страничка за страничкой перелистывал свою записную книжку, что-то искал. Найдя, достал из кармана вечное перо и тщательно вычеркнул какую-то запись.
   - Что это вы делаете? - с любопытством спросил Иуда.
   Жестко улыбнувшись, Жаботинский протянул ему книжку. Вычеркнуты были его, Иуды, имя, фамилия и номер гостиничного телефона.
   Часть третья.
   ИСПОВЕДЬ НА ЗАДАННУЮ ТЕМУ
   "Я рос лживым мальчиком, гражданин следователь. Не я один таким рос, просто об этом принято умалчивать. Говорить правду - это навык, как, например, умение лазать по отвесным скалам. Человеческому существу свойственно фантазировать, на это настроена его бессмертная душа, а правда скучна, как уравнение. Эта правда одна на всех, она похожа на приказ по армии, напечатанный под диктовку генерала. Строевая правда ни к чему ребенку, он видит мир по-своему; иногда это сохраняется надолго, на всю жизнь. А разве любовь - это правда? Совсем наоборот. Только животные, быть может, правдивы от природы: олени, змеи.
   Я лгал, уверяя всех, что я образцово-показательный советский человек - не вредитель, не диверсант и не шпион. Не обязательно же, в самом-то деле, разгуливать в плаще и с кинжалом, чтобы быть подрывником и шпионом, закладывающим взрывчатку под Каменный мост, по которому едет на работу товарищ Сталин. Правда, только правда, ничего, кроме правды: я прикрепил мину ко второму быку моста. Нет, к третьему. Нет, к первому. Где же мина, куда она делась? А ее унесло течением реки, и секретный взрывчатый материал, переданный мне французской разведкой, растворился в речной воде, как сахар в чае. Я действовал с величайшим умением и предусмотрительностью, но природные обстоятельства, такие, как скорость советской водной артерии и ее напор, не были учтены разработчиками диверсии, попивающими лиловым утром свой кофе на берегах парижской Сены. Кофе с круасанами, из тяжелых устойчивых чашек.
   Я лгал не только в этом. Вместо того чтобы писать с натуры советскую строительную жизнь, я сочинил нехарактерного одесского бандита еврейской национальности, куриную торговку и немногословного молодого человека в малиновых штиблетах. Я ткал сказку. В этом моя вина, я признаю ее. И о конном походе я сочинил сказку: ведь буденновцы, как я сейчас с удовольствием припоминаю, каждый день мыли портянки и пели революционную "Марсельезу" на французском языке, а вовсе не хулиганили и не насильничали наподобие несдержанных махновцев, напрочь лишенных пролетарского самосознания. Итак, я писал сказки. Сказка - ложь, хоть в ней намек: добру молодцу урок. Мне не следовало давать урок добру молодцу, в этом тоже моя ошибка и вина. В хедере на Болоте мне следовало давать уроки, вот где.
   Меня вербовали трижды. Нет, дважды. Нет, трижды. Однажды - в масоны. Человек по имени Зебб, в босяцком обличье, предложил мне возглавить ложу "Алеет Восток". Этот человек, отрепья которого пахли земляничным мылом, подсел к моему столику в ресторане московского ипподрома. "Кто этот красивый еврей с печальными глазами и царской плешью?" - спросил подсевший. "Ну, угадайте! сказал я.- Но у меня складывается впечатление, что вы говорите обо мне". С точки зрения конспирации это было отлично: люди, множество возбужденных людей, хлопанье откупориваемых пробок, и этот запах земляничного мыла... Сначала Зебб, как видно, испытывая меня, предложил мне выставить пару пива. Затем речь зашла о преимуществах малороссийского борща перед курскими щами. Следующим этапом вербовки стал доверительный разговор о приготовлении жаркого из кролика. И уже после обеда, откланиваясь, земляничный Зебб предложил мне "Алеет Восток" и попросил взаймы двадцать пять рублей до понедельника. Осоловев от пива и борща, я принял предложение и частично удовлетворил просьбу вербовщика. И мы расстались, вполне довольные друг другом.
   Я хочу пива. Кружку холодного пива в белом берете, свешивающемся на ухо. Я хочу пива с чесночными сухариками, пропитанными маслом. Я понимаю, что это невозможно.
   Многое невозможно в жизни, и теперь я понимаю это очень хорошо. Невозможно распахнуть дверь моей камеры, выйти из тюрьмы на улицу, от которой меня отделяют три десятка метров - и бездна, где клубится ничем не ограниченное время и никак не очерченное пространство. Это я узнал здесь, в тюрьме. За науку надо платить, и вот я плачу. Я заплачу сполна, и в ожидании часа расплаты меня радуют лишь две вещи: то, что камера одиночная, и то, что у меня есть бумага и карандаш. И, пожалуй, еще одно: я никого не должен за это благодарить ни кивком головы, ни низким поклоном - никого, кроме Черного ангела.
   Да, вербовки... Между ними - первой и второй - дымится время. Дымок змеится, пахнет можжевельником. Нарезать время на недели и часы столь же бессмысленно, как держаться правды. Самое существенное свойство времени - это его аморфность. Время расползается по сторонам, плывет, беззвучно обрушивается в провалы, вздымается на кручи - и необратимо движется вперед. Вперед. "Время" и "назад" - понятия несопоставимые: время своего не отдает. Мне бы так хотелось снова проехать на коне по улице, ведущей к Большой одесской синагоге, и чтоб девушки, приставляя ко лбу полочки ладошек, глядели мне вслед... Я понимаю: это тоже невозможно.
   Яков Блюмкин был вторым моим вербовщиком, вербовщиком моей души. Можно удивляться, можно, разинув рот, хлопать себя по ляжкам: да, это тот самый Блюмкин, не однофамилец его и не тезка, а бомбист Блюмкин, растерзавший графа и расстрелянный здесь, этажом ниже моей одиночки, за свое любопытство беса. Наверно, я немного завидовал ему - этому молодому безумцу с насмешливо-мрачными глазами. Но и он мне завидовал, я знаю - моим литературным успехам, моей славе. Люди крови и власти всегда завидуют людям Слова: без применения власти, без кровопролития писатель, переживя свой век, остается в памяти людей. Автор - во все времена современник своего читателя, живое дышащее существо, а властитель, еще не успев остынуть, превращается в предмет антиквариата, с которого надобно счищать пыль метелочкой из птичьих перьев.
   Кто ж меня мог завербовать, как не поэт Яка Блюмкин?
   Вначале о самой вербовке. Говорят, что вербовка - это искусство, "искусство вербовки". Ничего подобного. Вербовка - это найм на работу на определенных условиях. Шахтера нанимают на работу, имея в виду, что в шахте может взорваться газ и углекопа разорвет в клочья. Рискует здоровьем нанимаемый на службу цирковой дрессировщик. Шпион, поступивший в распоряжение Центра, может оказаться в тюрьме. За свою работу каждый из нанятых получает денежное вознаграждение, приправленное топорными рассуждениями о "преданности делу", "любви к профессии" или "приверженности идеологии".
   Мне не нужны были деньги, я, любопытный наблюдатель, не верил в победу мировой революции, да и не желал ее; однообразный послереволюционный мир стал бы ужасен под рукой фанатика - будь то Троцкий, Джугашвили или Роза Люксембург. И тем не менее я с готовностью дал себя завербовать. Я, Иуда Гросман, был уже солдатом, был сказочником: был Лютовым, был лошадником, был бабником, был бродягой, переехавшим озеро. Я желал стать шпионом, замечательным шпионом, я хотел ходить над бездной по лезвию бритвы. Я оступился, и вот я в тюрьме.
   Тюрьма - это дорога с односторонним движением: улица, бульвар или коридор. И я тащусь себе, никого не обгоняя и не отставая ни от кого, я, инвалид с перебитой ногой, выбитыми зубами и вырванными ногтями, с отбитыми почками. Но моя правая рука в состоянии двигать карандаш по бумаге, и это благо. Правая моя рука не отсохла, а это значит, что я не забыл имени белого города в Иудейских горах, до которого я так и не добрался ни на коне, ни пешком, обмазав свою плешивую царскую голову грязью с птичьим пометом пополам. Мог - и не добрался. А к тем, кто меня искалечил, я не испытываю ни ненависти, ни страха. Эти чувства уже не для меня, они существуют по ту сторону тюремной кладки. Да и возможно ли, кончаясь во мху лесной поляны, ненавидеть дерево, упавшее на тебя и перешибившее тебе хребет? Черному ангелу все равно, подползу ли я к нему на брюхе или подбегу на нетерпеливых ногах.
   Но не того ради выдали мне стопку желтоватых листочков с коричневыми щепочками, чтоб я писал о породившем их дереве на краю лесной поляны. Я напишу, что мне велено; неважно, о чем писать, важно - как. И всё же я с удовлетворением подчеркиваю: Давид Реувейни мне снился, не Илья Муромец.
   О князе Реувейни я думал, когда Блюмкин вербовал меня в шпионы в подпольном игорном доме, в Киеве. Я думал о том, что Блюмкин может стать Давидом Реувейни. Я не смог, я стал Лютовым, а он сможет. "Что такое удача? спросил меня в тот вечер Блюмкин.- Удача - это каре валетов, они все одинаковые: Эдик, Толик, Жорик... А счастье - это покер: четверка тузов плюс джокер. Так вот, у тебя есть валеты, хотя бы потому, что ты еще жив, а я дам тебе испытать счастье".- "А ты сам испытывал когда-нибудь счастье?" - спросил я. "Да,- сказал Блюмкин.- В Тибете. Я искал Шамбалу и не нашел ее. И когда я убедился в том, что она не существует, я испытал освобождение от долга".- "И это было счастье?" - спросил я. "Да, счастье,- сказал Блюмкин.- Легкое и прозрачное, как воздух Лхасы". А я думал о воздухе Галилеи. "Тибет далеко,сказал я.- Почему тебя, сына еврейского бедняка, не тянет в Иерусалим?" "Здесь я делаю историю для всех, и для евреев тоже,- сказал Блюмкин.- Но еще немного - и я доберусь до Иерусалима, вот увидишь!" - "Тогда я с тобой",сказал я Блюмкину.
   Вот такой у нас был разговор в тот вечер. Я говорил и не верил в то, что говорю, потому что Лютов к месту в России, а не в Палестине. Кирилл Лютов перевешивал во мне Иуду Гросмана.
   Впрочем, может, и не было у нас никакого разговора, и мы молчком метали карты. И если я вам скажу, что дышал галилейским воздухом, вы мне не поверите: где паспорт, где визы? Или я ночью переполз по-шпионски южную границу и проехал всю Турцию на верблюде? Но я не умею ездить на верблюде - вот ведь в чем загвоздка...
   А потом явился человек по имени Иегошуа бин-Нун, по прозвищу Навин. Мы сошлись с ним в московском подвале, в бильярдной, за большим клубным столом. Играли пирамиду, я выигрывал. Навин, сведя рыжеватые брови, сосредоточенно грыз миндаль и следил за перемещением белых шаров по зеленому полю. Дай ему подзорную трубу - и он стал бы точь-в-точь похож на полководца, наблюдающего за ходом битвы от своего шатра. Шатер, прыгающий на ветру флаг, рев труб из долины, внизу.
   - Не увлекайтесь,- сказал Навин,- не увлекайтесь, потому что выигрыш и победа пьянят и искажают перспективу. Лысый курган кажется лесистой горой, а игривая старуха представляется стеснительной барышней. Вам этого нельзя, лютый бильярдист.
   - А почему? - я спросил.
   - Я вас пошлю,- сказал Навин.
   - Куда? - я спросил.
   - Вы будете высматривающим,- сказал Навин.- Вам нужно сохранять ясность зрения, присущую снайперам и фальшивомонетчикам.
   - Что же я буду высматривать? - спросил я с улыбкой, но уже и с некоторым беспокойством.
   - Вы будете высматривать жизнь, плюшевый еврейчик! - сказал Навин, требовательно на меня глядя.
   - Но я почти слепой,- попробовал я сопротивляться.- Кроме того, у меня ишиас и астма.
   - Ну и что! - воскликнул Навин почти радостно.- Я же не зову вас идти в цирковые атлеты, пальмовый вы человек.
   - Я делю свою привязанность поровну между березой и пальмой,- сухо поправил я.- Чтоб вы знали...
   - Ну да,- скептически кивнул Навин и покривил губы, и мышцы вокруг его рта вздулись, как бублик.- Из пальмы веник не свяжешь, конечно... И всё же еврею пальма ближе, чем береза, а маслина дороже, чем клюква. Это в
   крови.
   - Я люблю вишню,- сказал я.- Хотя я и еврей.
   - Ну, какой вы там еврей! - Навин махнул рукой, и взмах этот был тяжел.- С нашим племенем вас связывает обрезанье, да. Но и в ходе этой операции вы представляли пассивную сторону.
   - Не совсем так,- возразил я.- А кто бился и кричал?
   - Вам дали пососать ватку, смоченную сладким вином, и вы успокоились,мечтательно улыбнулся Навин.- Так надо.
   - Так куда же вы меня собираетесь послать? - снова спросил я.
   - В люди,- сказал Навин.
   - Один раз меня уже посылали в люди,- сказал я.- Меня послал человек, совсем не похожий на вас.
   - Э! - сказал на это Иегошуа Навин.- Какое это имеет значение... Вы, иерихонский, пойдете в люди и вызнаете, созрели ли евреи для того, чтобы подняться и уйти за реку Самбатион, и дозрел ли фараон, чтобы отпустить евреев и не гнаться за ними по своим лесам и степям, через пни и колдобины. Вы знаете, как зреют финики в кроне пальмы в том же, скажем, Иерихоне?
   - Дался вам этот Иерихон...- пробормотал я.
   - Я же говорю, что обрезанье - это недостаточно,- строго указал Навин.Историю надо знать, полотняный вы человек... Да не насытится днями ваша душа!
   Эта встреча, первая из многих, изменила мою жизнь. Мы, евреи,- люди сказки, люди легенды, мы оглядываемся через плечо и утираем рукавом лица: волны Чермного моря когда еще расступились перед возвращавшимися домой из Египта, а брызги до сих пор летят в нас. И свист камня, выпущенного из Давидовой пращи и угодившего в лоб Голиафа, мы слышим отчетливо. А пыль на нашей одежде - от рухнувших иерихонских стен... Бин-Нун пришел оттуда, Навин увел меня за собой.
   Мы, евреи,- люди крайностей: в познании и в тупости, в одаренности и бездарности, в любви и ненависти, в скупости и мотовстве, в чистоте и пороке, во взлете и падении; так и должно быть в сказке. Революция без границ пришлась нам по вкусу: "Кто был никем - тот станет всем". Можно, дозволено! Поощряется! Если уж из грязи - то в князи. И это уже не говоря о том, что царь-батюшка держал нас под замком в резервации под названием "черта оседлости". Одесские евреи, эти ветреные дети племени, были счастливым исключением из правил, но и они по мере сил потянулись не в люди, а во власть.
   Нам вдруг до всего стало дело. Наша кровь, пролитая в погромах, подсохла. Вчерашние хозяева жизни смыли ее половыми тряпками с наших порогов. Новая, сладкая кровь нам открылась - кровь тех, кто хотел вернуть нас под замок, в местечки, к нашей субботней хале, посыпанной несчастьем. Эти люди были нашими личными врагами, врагами не на жизнь, а на смерть, и на этот раз мы предпочли убивать, а не быть убитыми. И в этой работе мы видели поддержание всеобщей справедливости, на которой всходит, как тесто на дрожжах, новый день Нового времени.
   Но глаза устают от долгого высматривания, глаза гноятся, и затуманивается солнечный взгляд. Сколько мы ни смотрели, Новый день всё не наступал, а нашего терпения хватало лишь на то, чтобы из года в год, из века в век ждать, когда же Третий храм, белый и золотой, поднимется над Иерусалимом и соберет нас у своих стен. Каждый еврей хотя бы раз в жизни проходит по улицам Иерусалима и упирается лбом в теплые камни Стены плача, и не имеет никакого значения, лачуги ли местечка Жабокрики окружают еврея, небоскребы Нью-Йорка или стены камеры лубянской тюрьмы. Струнами арфы связана душа еврея с Западной стеной разбитого иерусалимского Храма, и пальцы ветра касаются тех струн - ветра, рано или поздно возвращающегося на круги своя.
   Никому не жилось так вольготно на Руси, как евреям после революции,- ни русским, ни мордве с чудью. Не было среди евреев ни дворян, ни попов в роду, при старом режиме шлепали они ото дня ко дню в рваных башмаках по местечковым лужам. Они хотели и ждали перемен для себя и, не видя к тому никаких возможностей, говорили и фантазировали о всемирном сказочном счастье. Но и в сказках льется кровь, и счастье приходит с болью и ранами.
   Не было у новой власти лучшей подпорки, чем евреи, да еще латыши с китайцами. Но и самую лучшую подпорку, как только пройдет в ней нужда, хитрая власть отбросит, порубит ее на щепу и разожжет костерок, чтоб погреть над ним руки. И розовые угли, как положено, зальет струей мочи. Евреи были своими до тех пор, пока можно было не только убивать, но и мечтать. Потом и мечты перелили в пули, и пришла очередь евреям стать к расстрельной стене. Я знал это доподлинно, поэтому слова Навина упали не в сухой песок.
   Мне хорошо пишется в камере, моя душа смиряется и отдыхает. Я пишу, о чем хочу, пишу о таких вещах, о которых на свободе и думать было опасно. Я молчал много лет. Оказалось, что единственное место, где я свободен думать и писать,это тюрьма. И вот, наконец, я снова пишу сказку - о рябом фараоне, которого я задумал взорвать вместе с Каменным мостом через Москва-реку, и об Иегошуа бин-Нуне, грызущем миндаль.
   Поручение Навина легло в мою душу, как ложится в ладонь нагретая солнцем, обточенная морем гладкая галька. Поднимутся ли евреи, отпустит ли фараон... Мы, русские евреи, так устроены: вникая в обстоятельства другого народа, никогда не забываем о своем собственном. "А как это будет для евреев?" вопрос, который мы подсознательно задаем самим себе при всяком случае и по каждому поводу: война ли вот-вот начнется или снизили цены на макароны. Как это будет не для меня самого, не для моей кривобокой племянницы, а для всех евреев от полюса до полюса. Это наша родовая тайна, наш племенной секрет, известный мне так же хорошо, как и Иегошуа.
   Евреи легки на подъем, евреи рождаются с чемоданом в сердце. Но Америка это одно, а согласятся ли они ехать в Палестину, разгонять там малярийных комаров над болотами? Сладко звучат в их ушах слова об обязательном счастье, которое уже в дороге, уже под Орлом, и пролитая по подвалам кровь пахнет розовым маслом. Согласятся ли по доброй воле поверившие в то, что дважды два пять, встать и идти неведомо куда, то ли в Азию, то ли в Африку, на край земли, где невесть когда дикие предки гоняли по холмам своих баранов и козлов? Трудно найти такого еврея, который не захотел бы лечь в назначенный час в иерусалимскую землю, среди своих, на вечное хранение, но куда как не каждый готов жить среди своих, только среди своих, как мелочь в кошельке. Да и козлов там давно уже никто не гоняет, и перевелись цари с пророками... Но поговорить-повздыхать об этом всегда хорошо и светло.
   Старьевщик Гедали жил-проживал в старинном городе Козельске, на зеленой окраине, припорошенной степной пылью. Была у Гедали шаткая телега, был меринок, в котором нелегко было признать потомка шустрых половецких иноходцев. Была жена Рива - пивная торговка, по-русски именовавшаяся попроще: баба Рая. Всё было у Гедали, ну, всё.
   По утрам Гедали запрягал своего меринка и, выехав, заводил несвойственным ему в обиходе пронзительным и гнусавым голосом: "Старьем-берьем, ножи-ножницы правим!" - хотя никакие ножницы и ножи он не правил, не имея к этим предметам профессионального отношения. Что же до старья, то козельцы не спешили с ним расставаться: времена на дворе стояли трудные, до коммунизма с его бесплатным трикотажем было не близко. Гедали если что и перепадало, то лишь по счастливому случаю: пьяный шапку отдаст, босяк забросит в телегу краденые опорки. Но Господь строг, да милостив: дела пивной торговки бабы Раи шли рысью, и Гедали, захоти он того, мог бы и вовсе сидеть дома и с утра до ночи пить чай с сушкой у окна.
   Были и дети у Гедали и Ривы, да. Был сын-первенец, было двое дочерей. Все они давным-давно разъехались по чужим краям, не признав город Козельск ни родиной, ни просто красивым милым местом. Сын выбился в начальники на Урале, одна дочь жила где-то на электростанции, а другая, по-русски Верочка, вышла замуж за поляка и уехала в Польшу. Письма от детей приходили редко, особенно из Польши: "Мы живы и здоровы, чего и вам, бесценные родители, желаем, в вашем Козельске". Но и сам Гедали тоже не глядел на Козельск со слезами нежного умиления на старых глазах. Угодил он сюда случайно, уже после победы пролетариата, угодил по той причине, что жила здесь дальняя родственница пивной торговки - двоюродная, что ли, тетя, совсем уже ветхая старушка. А как она сюда, в исторический город Козельск, попала, придурковатая тетя вспомнить не могла и на вопросы любознательного к семейной истории Гедали отвечала невпопад, а то и понуро молчала, таилась.
   Гедали, таким образом, не с кем было и словом перемолвиться. С пивной Ривой всё было уже давным-давно переговорено, и не один раз; а доброжелательный мерин хоть и слушал внимательно, наставив ухо, но на жалобы хозяина о том, что в Козельске, в отличие от Житомира, нет синагоги, никак не реагировал.
   Как меня занесло в этот городишко, не имеет никакого значения. Следователь допрашивал меня, я чистосердечно признался, что приехал туда на пассажирском поезде, а после того, как мне вывернули три пальца на левой руке и разбили коленный сустав, дал признательные показания на Гедали и бабу Раю. Еще немного - и несдобровать бы мерину, я б и его вывел на чистую воду.
   Навин дал мне задание, я на месте, я выхожу из железнодорожного вагона. Журчит речка Жиздра, из нее пили когда-то кони хана Батыя, но любимому этому внуку Чингисхана и в дурном сне не снилось, что антисоветская баба Рива жиздринской водою будет разбавлять пиво в своей палатке.