Однажды весной вся наша гимназия отправилась за город на традиционную прогулку со своим духовым оркестром, с корзинами, полными бутербродов, и сверкающими на солнце большими самоварами. Все мы - от директора до самого младшего приготовишки - были в том счастливом, приподнятом настроении духа, когда исчезают преграды между людьми разных возрастов и положений.
   В чуть позеленевшей загородной роще я отозвал Пустовойтова в сторону и после минутного молчания сказал ему, задыхаясь от волнения:
   - Яков Константинович, я вас люблю!
   Он пожал плечами, чуть-чуть улыбнулся и ответил мне своим негромким, с легкой хрипотцой голосом:
   - Ну и что же нам теперь делать?
   Я смутился. Он заметил это и ласково похлопал меня по плечу.
   - Ладно, ступайте, ступайте, побегайте!
   Так окончилось первое мое объяснение в любви. Пробыл у нас в гимназии Яков Константинович недолго и ушел как-то незаметно.
   ----
   Из учителей, у которых не было чина и звездочек на погонах, запомнился мне еще один. Это был преподаватель Уездного училища, явившийся к нам однажды на урок вместо заболевшего математика Макарова,
   Ребята знали, что Барбароссы в этот день не будет, и, как всегда на "пустом" уроке, уютно занялись самыми разнообразными делами: одни читали книгу, другие играли в перышки, третьи, сдвинув парты, проделывали между ними замысловатые акробатические упражнения. Как вдруг дверь открылась, и на пороге появился толстый, тяжело отдувающийся надзиратель, по прозвищу "Самовар". Он велел всем сесть на свои места и привести в порядок парты, а потом громогласно объявил, что заниматься с нами будет в этот день Серафим Иванович Кобозев.
   В ответ послышался гул неодобрения, но быстрый и энергичный Самовар сразу же водворил порядок. Едва он удалился, в класс вошел, сияя улыбкой, завитой и напомаженный молодой человек в синем вицмундире, ничем не отличавшемся от вицмундиров наших гимназических учителей. Только пуговицы и золотые наплечники были у него, пожалуй, поярче и поновее.
   Ученики с насмешливым любопытством разглядывали Этого белокурого франта с задорным хохолком и шелковистыми усиками.
   Большинство гимназистов смотрело свысока на "уездников" - учеников местного Уездного училища, которые нередко появлялись на улицах босиком, без формы с дешевыми желтыми гербами на помятых картузах. Из них чаще всего выходили приказчики, конторщики, счетоводы.
   Да и преподаватели Уездного училища казались гимназистам птицами невысокого полета.
   При появлении Кобозева всего лишь пятеро или шестеро ребят встало с мест; остальные далее не пошевелились или только слегка приподнялись.
   Серафим Иванович покраснел, но не сделал никому замечания. Взойдя на кафедру, он уселся поудобнее, - будто он и в самом деле был учителем гимназии, - и спросил, что нам на сегодня задано.
   - Ничего не задано! - коротко и хмуро ответил за всех Тищенко.
   Кобозев недоверчиво пожал плечами.
   - Ну, а что же вы в последнее время проходили?
   - Пройденное повторяли! - глухо отозвался Колька Дьячков, сосед Тищенко по парте.
   Кобозев нахмурился.
   - Ах, вот как? Пройденное? Ну так не угодно ли вам, господа, решить задачку? На пройденное...
   Этого никто не ожидал. Кажется, еще никогда не бывало такого случая, чтобы учитель, временно заменяющий другого, давал классу письменную работу.
   - Итак, - продолжал Серафим Иванович, - раскройте, пожалуйста, свои тетрадки и запишите условие.
   И он принялся диктовать медленно и четко.
   У нас не было ни малейшего желания решать задачу, но и не хотелось ударить в грязь лицом перед этим красавчиком из Уездного училища. Чего доброго, он и пришел-то к нам только для того, чтобы посрамить ненавистных гимназистов.
   Ребята перестали перешептываться и склонились над тетрадками. Каждый понимал, что если мы не решим задачи, это будет позором не только для нашего класса, но и для всей гимназии.
   На первый взгляд задача казалась довольно простой, но почему-то, как я ни бился над ней, она мне не давалась. Несколько раз перечитывал я условие и с каждым разом все больше запутывался.
   Искоса поглядел я по сторонам. Все сидели озабоченные и смущенные. Только Степа Чердынцев беспечно посматривал в окно: списывать было ему пока еще не у кого. Даже наш лучший математик, маленький Митя Лихоносов, сердито покусывал ноготь большого пальца, вместо того чтобы выводить у себя в тетрадке всегда послушные ему цифры.
   - Что же вы задумались, господа? - слегка усмехаясь, спросил Кобозев. Кажется, я вас немного озадачил этой задачкой? Ну, подумайте, подумайте!
   И, довольный своей шуткой, он сошел с кафедры и, поскрипывая новыми, до блеска начищенными ботинками, прошелся между рядами парт.
   - А вы как будто и вовсе сложили оружие? - спросил он, остановившись у парты, за которой сидели Дьячков и Тищенко.
   - Да уж очень трудная! - пробормотал Дьячков.
   - Ну, разве? - удивился Серафим Иванович. - А вот у нас в Уездном и потруднее задачки решают!
   Это уже был прямой вызов.
   Мы представили себе, с каким удовольствием будет рассказывать этот белокурый Серафим своим "уездникам" о том, как оскандалились у него на уроке гимназисты.
   Все головы снова склонились над тетрадками. Перья заскрипели. Однако никто не поднимался с места, чтобы положить на кафедру тетрадку и сказать: "Готово, Серафим Иванович! Я решил".
   Но вот в конце класса послышалось какое-то движение. Стукнула крышка парты. Мы разом обернулись: неужели у кого-то задача решена?
   Да, так и есть. Толстый Баландин поднял руку и весь тянется к Серафиму Ивановичу.
   Кобозев, слегка улыбаясь, шагнул в его сторону,
   - Додумались? Вот и прекрасно!
   Баландин смущенно потупился.
   - Да нет, выйти позвольте!
   В классе засмеялись. Усмехнулся и Кобозев.
   - Ступайте! - сказал он небрежно. - А вы, господа, поторапливайтесь. До звонка уже немного осталось.
   Но нас всех словно кто-то заколдовал. Мы делили, множили, вычитали, складывали, но все без толку.
   И вот в ту минуту, когда мне наконец со всей ясностью представилось решение, по всему коридору пронесся длинный дребезжащий звонок.
   Серафим Иванович взял с кафедры классный журнал, озарил нас лукаво-приветливой улыбкой и сказал на прощанье громко и отчетливо:
   - До свиданья, господа! Советую вам еще разок повторить пройденное!
   ----
   Я дружил почти со всеми ребятами моего класса, особенно с мечтательным, голубоглазым Костей Зуюсом, но чаще всего проводил свободное от уроков время в обществе старшеклассников и чувствовал себя среди них довольно свободно. Это была молодежь конца девяностых годов, много читавшая и горячо спорившая. Молодые люди зачитывались Добролюбовым и Чернышевским, ревностно занимались естествознанием, рассуждали о смысле жизни и о призвании человека. Но все это не мешало им веселиться, петь хором студенческие песни и даже влюбляться. Вот только танцы были у них тогда не в моде: это считалось делом легкомысленным и даже пошлым. Ведь они были люди серьезные! Про одного из них - рослого, широкоплечего и скуластого восьмиклассника Вячеслава Лебедева - в городе рассказывали, будто он для изучения анатомии вырыл ночью на городском кладбище скелет. Не знаю, были ли справедливы эти слухи. А впрочем, по внешнему облику Вячеслава, такому решительному и загадочному, можно было предположить, что он способен перекопать во славу науки не одну могилу, а целую кладбищенскую аллею.
   Но, пожалуй, душой кружка молодежи был не он, а его белокурая сестра семиклассница Лида Лебедева. Несмотря на то, что она еще носила школьную форму - коричневое платье и черный передник, а под скромным плоским бантом ее круглой шляпки стыдливо прятался крошечный гимназический герб, Лида была больше похожа на столичную курсистку, чем на гимназистку из глухой провинции. Она была не менее серьезна, чем ее брат, но гораздо мягче, приветливее и даже в самых ожесточенных спорах сохраняла веселое изящество.
   Когда собравшиеся на домашнюю вечеринку рослые гимназисты, окружив рояль, увлеченно, до самозабвения, тянули "Дубинушку" или "Назови мне такую обитель", Лида по слуху подбирала аккомпанемент, но стоило ей уступить место кому-нибудь другому, хор почему-то сразу редел, и песня уже не звучала так истово и горячо.
   Я был очень горд тем, что старшеклассники так радушно и дружелюбно принимают меня в свою среду, и ради их скромных вечеринок с шумными спорами и разноголосым пением готов был отказаться даже от вечернего гуляния в городском саду.
   А ведь еще недавно мне казалось, что на свете нет большего наслаждения, чем это воскресное гуляние, за которое надо было платить гривенник. Раздобыть гривенник было не так-то легко. Иной раз приходилось целых два дня отказываться на большой перемене от бутерброда с колбасой, стоившего всего только пять копеек. Но эта жертва так щедро вознаграждалась, когда с билетом в руке вы свободно и уверенно входили в охраняемые контролером ворота и вас мгновенно подхватывали размеренные, сверкающие серебром и медью звуки духового оркестра.
   Под музыку, то бодрую, то задумчиво-печальную, вы неслись, как на крыльях, по широким, освещенным поверху аллеям в дальнюю глубь сада, где можно было бродить в полутьме и в прохладе, не рискуя попасться на глаза шнырявшим в поисках очередной жертвы гимназическим надзирателям.
   Если бы в придачу к единственному гривеннику у вас в кармане оказалось еще три-четыре, вы могли бы проникнуть в таинственное двухэтажное здание, в самом началу сада, откуда до вас случайно долетали то мужские, то женские голоса, то раскатистый хохот, то неудержимые, захлебывающиеся рыдания.
   У входа в этот необыкновенный дом были расклеены большие разноцветные листы тонкой бумаги, на которых - во всю ширину - красовалось непонятное слово: "Трильби", а под ним напечатанные разными шрифтами - то крупным, то мелким - ряды фамилий, по большей части двойных.
   Это был театр, летний городской театр. Играли в нем иной раз приезжие актеры, но чаще всего местные врачи, адвокаты, чиновники, жены аптекарей, офицерские дочки, а режиссером у них был пламенный любитель театрального искусства - земский начальник, капитан в отставке Левицкий.
   Как они играли, хорошо или плохо, я не знаю. Да в те времена такого вопроса у меня и не возникало. С восхищением и благодарностью смотрел я на сцену, когда передо мною взвивался театральный занавес.
   Все пленяло меня в театре: и частые огоньки рампы, и торопливый перестук молотков перед поднятием занавеса, и смена довольно примитивных декораций, изображавших то гостиную с атласной мебелью и золочеными столиками, то перекресток дороги, то аллею в саду, а иной раз и нечто совершенно неопределенное.
   Но больше всего меня поражало то, что взрослые люди, суетящиеся на сцене, заняты игрой, словно серьезным и важным делом.
   Мне казалось, что самое трудное в актерском искусстве - это умение как будто по-настоящему смеяться и плакать. Но, пожалуй, еще труднее удерживаться от смеха там, где смеяться не положено.
   А как удивляла меня необычайная память актеров, быстро обменивавшихся репликами и произносивших без единой остановки и запинки длиннейшие монологи.
   Впрочем, удивление мое несколько ослабело, когда до моего слуха донесся сиплый, но довольно явственный шепот из будки перед сценой.
   Почти каждая фраза, которую должны были произнести актеры, долетала до меня заранее из этой загадочной будки.
   Эх, не умеют подсказывать! Поучились бы у нашего Степки Чердынцева.
   ПРИГЛАШЕНИЕ В ЛИТЕРАТУРУ
   Начало двадцатого века было и началом резкого перелома в моей жизни.
   Через некоторое время после того, как я поступил в гимназию, семья наша навсегда покинула заводской двор и пригородную слободку и переселилась наконец в городскую квартиру - в двухэтажный деревянный дом, над калиткой которого было написано крупными буквами:
   ДОМ АГАРКОВЫХ
   С переездом в город кончилось, в сущности, мое детство.
   Быстрее понеслось время. Как будто кто-то придал часовым стрелкам новую скорость.
   На заводском дворе мне порой некуда было девать часы и целые дни. Лето тянулось бесконечно долго - куда дольше, чем летние каникулы моей гимназической поры.
   Хоть прямое, сознательное любование природой было мне, как и другим ребятам в этом возрасте, чуждо, по как-то на ходу, на бегу, между делом и среди игры я в глубине души радовался, как никогда потом, нашим старым, ветвистым деревьям, о корни которых столько раз спотыкался, оркестру кузнечиков в жаркий полдень, круженью ласточек на закате и даже предвечерней перекличке ворон над мрачным, полуразрушенным заводом...
   После нескольких лет жизни на Майдане город с десятком тысяч жителей показался мне настоящей столицей. Он поразил меня не только своими каменными домами (изредка даже двухэтажными!), но и какой-то своеобразной свободой, которою пользуются горожане по сравнению с жителями пригорода.
   Город гораздо меньше зависит от погоды, чем слободка, где после проливного дождя улица становится непроходимой. В городе вы не связаны с какой-нибудь одной хлебопекарней или лавочкой: столько здесь булочных и пекарен - выбирай любую!
   Здесь вам не надо, как на слободке, просить лошадь у соседа, чтобы съездить куда-нибудь. Но улицам катят взад и вперед, зазывая седоков, извозчики в пролетках с двумя прозрачными фонарями по бокам. За гривенник вы можете проехаться барином, разглядывая вывески лавок по обеим сторонам улицы.
   А как сочно, как вкусно называются эти городские лавки - бакалея, галантерея, торговля москательными товарами. И в каждой лавке свой запах, свой уклад, свои особенные повадки у продавцов. Солидный, неторопливый, упитанный приказчик отпускает крупу, отвешивает сахар или режет для вас колбасу в бакалейной лавке. Гораздо более гибкий, проворный, обладающий светскими манерами продавец обслуживает покупательниц в галантерее. И такие рослые, степенные, неразговорчивые дядьки грохочут своим товаром в железоскобяных лавках.
   В самом сердце города живет своей особой жизнью целый каменный городок, состоящий из множества лавок и крытых переходов. Это Гостиный ряд, так приветливо манящий прохожих нарядными витринами днем - и такой неприступный, замкнутый на все замки и охраняемый цепными псами ночью.
   А есть на одной из главных улиц большой, двухэтажный дом, где в любое время суток - и днем и ночью - радушно встречают приходящих и приезжающих. Над крышей этого дома, во всю ее длину, прибита вывеска, которую я с таким трудом разбирал в те времена, когда приходил в город с Майдана:
   КОММЕРЧЕСКИЕ НОМЕРА
   Я знал, что этот дом - гостиница и что люди здесь живут не так, как в других домах, не постоянно, а день-другой, самое большее - неделю или две. У дверей гостиницы всегда стоят и разговаривают между собой или со швейцаром приезжие. Среди них часто встречаются люди, бреющие не только бороду, но и усы (что в то время было еще редкостью). Люди эти завязывают галстуки широким бантом и говорят какими-то особенными - звучными и раскатистыми голосами. С ними - дамы в больших шляпах с перьями и в нарядных платьях, каких не носят у нас в городе.
   Это - те самые приезжие актеры и актрисы, которые так великолепно рыдают и смеются в театре.
   Но чаще всего из дверей гостиницы выходит усатый и бородатый народ - в картузах, в поддевках и в сапогах бутылками.
   У тех, кто носит только усы, - поддевки несколько более щеголеватые, в талию, да и картузы у них поаккуратнее, с высоким верхом наподобие военных фуражек. А у людей бородатых картузы помягче, пониже, поддевки потолще и пошире в поясе.
   Усачи - это мелкие помещики нашего уезда или управляющие имениями. Бородачи - купцы.
   Я не раз заглядывал в открытую дверь гостиницы, стараясь представить себе, как живут все эти незнакомые люди в таинственных комнатах, называемых "номерами".
   Неожиданно мне представился случай побывать в "Коммерческих номерах". Произошло это так.
   ----
   На одной из вечеринок в квартире у Лебедевых, где чаще всего собиралась молодежь - гимназисты и гимназистки старших классов, - увидел я как-то необычного гостя, петербургского студента. Это был первый встреченный мною, однако же совсем незаурядный студент. Он был сыном богатого, но весьма либерального помещика Бобровского уезда и приезжал из отцовского имения на собственной тройке с колокольчиками и бубенцами. Носил студенческую фуражку с голубым околышем и щегольскую шинель офицерского покроя с широкой пелериной (такую шинель называли "николаевской").
   Собою он был хорош, статен, высок. Черты лица были у него строгие, правильные, глаза - веселые, блестящие, светло-голубые. Небольшая русая бородка была аккуратно расчесана.
   Наши серьезные и самолюбивые гимназисты-старшеклассники глядели на него искоса, исподлобья - отчасти потому, что считали его баричем и "белоподкладочником", отчасти, может быть, из ревности, - так представителен и великолепен был он в своем форменном студенческом сюртуке, так непринужденно и весело смеялся, сверкая ровными белыми Зубами. А бородку он как будто нарочно отпустил для того, чтобы всем было видно, что он давно уже перешел из юношеского в более солидный возраст.
   Впрочем, он всячески старался держаться с нашими усатыми гимназистами запросто, на равной ноге, пел с ними вольные и задорные студенческие песни, вроде:
   У студента под конторкой
   Пузырек нашли с касторкой.
   Динамит - не динамит,
   А без пороха палит,
   У курсистки под подушкой
   Нашли пудры фунт с осьмушкой...
   Или:
   Там, где тинный Булак
   Со Казанкой-рекой,
   Точно братец с сестрой,
   Обнимаются.
   От зари до зари,
   Лишь зажгут фонари,
   Вереницей студенты
   Шатаются.
   А Харлампий святой
   С золотой головой,
   Сверху глядя на них,
   Улыбается.
   Он и сам бы не прочь
   Погулять с ними ночь,
   Да на старости лет
   Не решается...
   Аккомпанировала, как всегда, Лида Лебедева. Однако присутствие петербургского гостя ее немного смущало. Она сбивалась и, покраснев, уступала место у рояля студенту, который легко и ловко подбирал любой мотив длинными, сильными пальцами с двумя перстнями - на указательном и безымянном.
   Я был значительно моложе всех присутствующих и в пении участия не принимал - стыдился показать, что голос у меня еще совсем детский.
   Однако студент обратил свое внимание и на меня. Узнав от кого-то вероятно, от Лиды Лебедевой, - что я пишу стихи, он дружески похлопал меня по плечу и предложил пристроить несколько моих стихотворений в одном из петербургских толстых журналов - по моему выбору - например, в "Русском богатстве" или в "Мире божьем"... Но предварительно он и сам бы хотел познакомиться с моей поэзией.
   В конце концов мы условились, что я приду к нему на следующее утро в "Коммерческие номера". На всю жизнь запомнил я номер, в котором проживал мой студент: пятнадцатый.
   Еще бы не запомнить! Взрослый человек, остановившийся в гостинице, студент петербургского университета (это звание казалось мне тогда равным чуть ли не званию профессора или академика) приглашает меня к себе в номер, чтобы послушать мои стихи и потолковать об устройстве их в одном из столичных журналов... Все это было так невероятно, что я решил ничего не рассказывать своим домашним до завтрашнего дня.
   Вернувшись домой, я долго ходил по комнате, раздумывая о том, какие из моих стихов больше всего подошли бы для толстых журналов. Это была неразрешимая задача. Петербургских журналов я еще никогда не читал, а только видел на столах в библиотеке. Кто знает, какие стихи могут понравиться редакторам "Русского богатства" и "Мира божьего"!..
   После долгих сомнений и размышлений я решил переписать начисто всю тетрадку стихов.
   Бережно и старательно до глубокой ночи переписывал я стихотворение за стихотворением, тут же на ходу исправляя строчки, которые мне казались слабыми.
   Утром я проснулся позже, чем предполагал, и, захватив с собой тетрадку, опрометью помчался в гостиницу, где, как мне представлялось, меня уже давно поджидает мой великолепный студент в том же самом щегольском, застегнутом на все пуговицы сюртуке, в каком я его видел накануне.
   Вот они наконец - эти "Коммерческие номера"!
   Вместе с несколькими взрослыми людьми - с двумя офицерами и дамой в широкой шляпе - вошел я в подъезд гостиницы. Бородатый старик швейцар в поношенной ливрее с давно потускневшими пуговицами и позументами поклонился вошедшим взрослым, а меня спросил:
   - Ты к кому, мальчик?
   Я назвал студента.
   - А, в пятнадцатый! - сказал бородач. - Только их, кажись, дома нету. С вечера не вернулись.
   И он указал рукой на доску, на которой под номерами висели ключи от комнат.
   Я поколебался немного, но все-таки решил постучаться к студенту. Не может быть, чтобы такой серьезный человек меня обманул.
   По обе стороны длинного, полутемного коридора я увидел множество дверей. Одни из них были полуоткрыты - так, что я мог разглядеть бреющегося перед стенным зеркалом толстого человека в синих штанах с красными кантами и с болтающимися сзади подтяжками или целую компанию мужчин и женщин, завтракавшую за столом, уставленным графинами, тарелками, чайниками и пестрыми чашками.
   Другие двери были плотно и таинственно закрыты, н перед ними, точно на страже, стояли туфли, ботинки или высокие сапоги со шпорами.
   Вот и номер, где живет мой студент. Я тихонько постучался, но ответа не было. Подождав минуты две, я постучался сильней, но и на этот раз никто не ответил. Неужели студент и в самом деле не вернулся с вечера? Где же и когда я его теперь найду?
   Вот тебе и "Мир божий"!
   Я был не на шутку огорчен. Не оттого, что терял надежду увидеть свои стихи напечатанными в толстом журнале. Нет, мне было жаль какого-то обещанного и несостоявшегося праздника...
   Пробегавший мимо меня с подносом на вытянутой руке молодой парень в белой рубахе навыпуск и в белых штанах крикнул мне на ходу:
   - А вы заходите без стука! Чего стучать - соседей будить? Нонче воскресенье, - проезжающие спят допоздна!
   От его подноса, накрытого салфеткой, вкусно пахло блинами, топленым маслом и какой-то копченой рыбой. У меня даже засосало под ложечкой, - ведь я ушел из дому без Завтрака.
   Послушавшись совета, я нажал ручку двери и вошел в номер.
   Первое, что попалось мне на глаза в просторной и все же душной комнате, была роскошная шинель студента, небрежно брошенная на спинку кресла. Со спинки другого кресла свешивались синие студенческие брюки со штрипками.
   Значит, он дома, в номере. Но почему же его не видно?
   Тут только я услышал громкий храп из-за пестрой ширмы, которая была похожа на те, что носят на спине бродячие петрушечники.
   Спит.
   Я тихонько уселся на стул у небольшого, накрытого узорчатой скатертью стола, на котором стояли пустой графин, бутылка темно-красного вина с черно-золотым заграничным ярлыком и сифон сельтерской воды.
   Я стал внимательно разглядывать номер: умывальник с большой фарфоровой чашкой и кувшином, несколько позолоченных стульев с потертыми плюшевыми сиденьями и такой же диванчик. А над диванчиком на стене - картина в золотей раме, изображающая румяную красавицу в красном платье с распущенными по плечам пышными волосами. Почему-то по одну сторону пробора волосы были иссиня-черные, а по другую - белокурые.
   Под изображением было напечатано крупными золотыми буквами: "Туалетное мыло Ралле и Ко".
   Осмотрев все, что было в номере, я стал невольно прислушиваться к храпу. Он вовсе не был так однообразен, как показалось мне вначале: в нем было и хрипение, и мурлыканье, и бульканье, и свист.
   Как-то незаметно я и сам задремал и выронил из рук толстую книгу, между страницами которой была у меня моя новенькая тетрадка со стихами. Я заложил ее в книгу, чтобы она не помялась дорогой.
   - Ммм... кто там? - сонным и недовольным голосом спросил студент.
   Я не знал, что и ответить. Вряд ли он запомнил мою фамилию.
   - Это я... Вы помните, вчера у Лебедевых... Вы просили занести вам стихи для журналов...
   - А, поэт! - уже более бодрым голосом сказал студент. - Отлично. Сейчас я буду весь к вашим услугам!
   Через несколько минут он вышел из-за ширмы в каком-то полосатом халате, подпоясанном шнурком с красными кистями. Волосы прилипли у него ко лбу, нерасчесанная бородка сбилась и смотрела куда-то вкось.
   После долгого умыванья с фырканьем и плеском он пригладил свои, уже слегка поредевшие, волосы, расправил бородку и, поморщившись, сказал:
   - Фу, какой вкус во рту противный!.. Будто всю ночь медный ключ сосал... Сельтерской, что ли, выпить?
   И, нажав ручку сифона, он нацедил себе полный стакан шипучей, пенистой воды.
   - Так-с, - сказал он, усаживаясь в кресло, на котором висели его брюки. - Самоварчик закажем, а? И, может быть, осетринки с хреном... - добавил он медленно и задумчиво.
   Вызвав звонком полового и заказав самовар, осетрину и графинчик зубровки, он снова уселся в кресло и уставился на меня своими голубыми, но на этот раз несколько мутноватыми глазами с красными прожилками в белках.
   - Значит, вы мне стишки принесли? Вот и отлично. Давайте-ка их сюда, давайте!
   Я молча протянул ему свою тетрадку. Он небрежно раскрыл ее и перевернул страницу, другую.
   - Так, так, - сказал он. - Почерк у вас отличный. Превосходный. Вероятно, по чистописанию пятерка? А?
   Немного обиженный, я пробормотал, что чистописания у нас уже давно нет.