Хотя Дуарте, судя по всему, большую часть времени жили бедно, не похоже, чтобы они когда-либо голодали. В те дни в деревне фунт вырезки стоил меньше десяти центов – мясо не залеживалось, потому что бычка забивали, как только его приводили к мяснику, и нарубленные куски продавали парными. Да, дети не голодали, но их еда была такой же однообразной и такой же неаппетитной, как и вся остальная их жизнь. Основным блюдом служило puchero, похлебка из мяса, овощей и риса, которая сначала готовилась в качестве супа, а затем подавалась как второе. Готовились также огромные кастрюли итальянских макарон, благодаря которым весьма прожорливая семья из шести человек могла прокормиться за двадцать центов и, даже для самых младших, всегда имелось некоторое количество красного вина по десять или пятнадцать центов за литр. Дети были сыты, но о сбалансированном питании в те времена слыхали разве что несколько матерей в Аргентине, и, разумеется, донья Хуана не входила в их число. К молоку относились с подозрением – и не без оснований, и если у ребенка болел живот, ему давали выпить чаю. Куда сложнее было донье Хуане обеспечить своих детей белыми блузами, обычной формой для всех аргентинских школьников, как девочек, так и мальчиков, зачастую красиво прикрывавших те старые лохмотья, которые самые бедные дети носили вместо белья, кожаными туфлями, надевавшимися время от времени вместо дешевых сандалий – чтобы показать, что это не дети какого-нибудь пеона, а также большими белыми бантами, которыми девочки украшали свои головы в праздники.
   Их дом был шумным. Донья Хуана пронзительно кричала на дочерей; ее никто никогда не учил сдерживать свой темперамент или язык, а голос аргентинской женщины, как известно, – самый пронзительный в мире. Хуанито, будучи мужчиной, или почти мужчиной, считал, что его мать и сестры – всецело в его распоряжении; в основном он шатался по улицам, являлся домой за полночь и отказывался объяснять причину своих исчезновений. Никто не знал ни порядка, ни режима – младшим детям позволялось сидеть вместе со взрослыми, пока тем не вздумается отправиться спать, и быть свидетелями любых сцен, происходивших между доньей Хуаной и ее покровителем или другими постояльцами, либо слушать по сотому разу пророчества доньи Хуаны относительно будущего своей старшей дочери и ее друзей, когда та, по ее словам, выводила ее из себя. Разумеется, Эва быстро уяснила себе все интимные подробности жизни матери – незаметная маленькая девочка, навострив ушки, слушала все, что только можно, и все подмечала своими зоркими глазками, но привлекала к себе внимание семьи лишь иногда припадками, по их мнению, бессмысленной ярости.
   По воскресеньям или по вечерам, когда постояльцы собирались дома, начиналась непонятная возня, мать и дочери всячески выказывали друг другу заботу и внимание, в присутствии мужчин, но те не особенно в это верили, поскольку частенько бывали свидетелями их перебранок.
   Но кроме практики в искусстве обольщения своего исконного врага, мужчины, для девочек не находилось в городе никаких развлечений. В школе они заучивали учебники наизусть, повторяя фразы за учителем распевным хором; в Хунине не было ни книжного магазина, ни библиотеки; в окрестностях – никаких местечек для пикника, только прямая пыльная дорога, уходящая за горизонт, которую то здесь, то там преграждал труп лошади или коровы, оставленный на съедение червям и муравьям. Девочки могли прогуляться на вокзал – посмотреть на прибытие поезда из Буэнос-Айреса; и разрушающая душу скука жизни в пуэбло получала живое свидетельство в этих маленьких группках полусонных мужчин и женщин, день за днем собиравшихся здесь, чтобы посмотреть, как поезд промчится мимо. Или же, летними вечерами, взявшись за руки, шататься с подружками – по шесть человек в ряд – круг за кругом по центральной площади. Этот вечерний променад имел свои традиции, которых не нарушали даже те, кто дома не получил никакого понятия о дисциплине – вроде девочек Дуарте. Девушки ходили по кругу в одном направлении, а молодые люди, меньшими группками, – им навстречу. Что девушки замечали молодых людей, можно было понять только по болтовне и хихиканью, всякий раз, когда они миновали очередную группу. Молодые люди адресовали свои замечания друг другу, но не встречным. Если внимание их привлекала девушка, одетая в зеленое, в группе раздавалось: «Какой сладкой она будет… когда созреет!» Или же, если кто-то держался с вызовом: «Хороша, как роза, но я боюсь шипов!» Шутки, которые от долгого употребления и звучали соответствующе.
 
   Теперь уже и младшие дети ходили учиться. Элиза, самая старшая, единственная окончила среднюю школу. Она нашла себе работу на почте и ухажера из числа постояльцев матери. Друг доньи Хуаны переехал в Буэнос-Айрес, чтобы попытать счастья в безвестном ресторанчике, расположенном всего в паре кварталов от Каса Росада – розового Дома правительства, на балкон которого самая младшая из девочек Дуарте в один прекрасный день ступила под аплодисменты народа. Похоже, донья Хуана умела убеждать мужчин в своей добропорядочности, поскольку итальянец позволил ей оставаться в принадлежащем ему доме и время от времени возвращался, чтобы навестить la vieja[8], как он, с оттенком неодобрения, ее называл. А поскольку донья Хуана к тому времени имела в Хунине уже достаточно приятелей, то его отсутствие не казалось ей такой уж великой потерей.
   Горожане в большинстве своем были слишком просты и сами слишком близко знакомы с нищетой и проблемами внебрачных детей, чтобы задирать носы перед семьей Дуарте. Конечно же находились и те, кто не позволял своим дочерям водиться с дочками доньи Хуаны; что касается сыновей, то тут матери оставалось только молиться; и в школе наверняка некоторые ученицы их сторонились, ведь не существует людей, более чувствительных к внешней респектабельности, чем подростки. Но вряд ли у них возникали серьезные проблемы из-за их незаконнорожденности. Для сентиментального аргентинца дитя – дар Божий вне зависимости от того, как он получен, и примерно двадцать восемь процентов младенцев в Аргентине рождено вне брака.
   Эва не пошла дальше начальных классов, то ли потому, что семья терпела нужду, то ли из-за того, что она не отличалась крепким здоровьем. Надо сказать, что Эва и не выказывала особой склонности к школьной премудрости, но всегда с радостью принимала посильное, но заметное участие в каждом маленьком школьном празднике. Она также любила патриотические демонстрации в дни национальных торжеств, когда девочки, все как одна одетые в накрахмаленные белые блузки, с похожими на бабочек белыми бантами на голове, с розетками голубых и белых цветов на груди, маршировали туда-сюда, фальшиво и пронзительно распевая куплеты во славу любимой родины. Именно в такие дни самовлюбленный национализм вбивался в головы аргентинских школьников, и, может быть, для того, чтобы как-то компенсировать оторванность от остального мира, детей учили, что народ их занимает на земле такое важное центральное место, какое разве что солнце занимает на небе. Они пели:
 
И свободные люди мира отвечают:
Хайль! – великому народу Аргентины!
 
   И все же настоящую школу Эва проходила дома, и ее юношеские надежды были вскормлены грубой и жесткой пищей. С самого детства ее учили тому, что жизнь – это борьба за выживание, в которой победы добиваются те, кто не отступает и не останавливается ни перед чем, что она может урвать свое и что мужчина – это естественный враг или же дурак, которого умная девушка должна использовать. Ей ничего не было известно о нежности, которую люди противоположного пола испытывают друг к другу, еще меньше она знала о любви или хотя бы о доверии. Взаимоотношения между мужчиной и женщиной представлялись ей постоянной битвой, в которой кому-то суждено стать жертвой и обманутой стороной, поскольку в основе их связи плутовство и обман. Мудрая женщина симулирует безразличие или страсть в зависимости от того, что больше подходит для ее целей; глупая девушка, которая позволяет чувствам взять верх и проявляет мягкосердечие, остается в конце концов в роли жертвы – без мужчины и с вереницей детей.
   Эва хорошо усвоила этот урок, хотя она и не была «акселераткой»: тихая, худенькая, неприметная, с длинными темными волосами и слабой, почти болезненной комплекции. В ней не замечалось ничего особенного, исключая разве ее нервность и вспышки гнева – единственное, что выдавало томившие ее мечты о славе. Эва ничего не говорила о своих амбициях, поскольку не выносила насмешек, но ее поддерживала уверенность, что в один прекрасный день она станет великой, и богатой, и красивой. В книге[9], опубликованной в конце 1951 года, в которой она претендует на то, чтобы изложить свое жизненное кредо, Эва утверждает, что в раннем детстве испытала ужас, открыв для себя, что большинство людей в мире бедны, и что ею овладело сильнейшее негодование при мысли о несправедливости нищеты. В этом признании есть доля искренности; но похоже, что ее в основном возмущала несправедливость, от которой она страдала сама: потрепанные одежды, которые ее заставляли носить, и дрянной домишко, в котором все они жили, и слишком близкое знакомство с друзьями своей матери. Чтобы так страстно и отчаянно мечтать бежать, она должна была ненавидеть всей душой свою жизнь, свою семью и даже себя самое.
 
   Нельзя понять во всей полноте прошлое Эвы Дуарте, не осознав той глубочайшей пропасти, которая отделяла людей пуэбло – будь то деревушка вроде Лос-Толдос или скромный городок типа Хунина – от окружающей их провинциальной жизни. Многие из таких пуэбло были подобны миниатюрным полутрущобам, выросшим посреди богатства сельскохозяйственных районов, едва ли не самых процветающих в мире. Все вокруг дышало благополучием и покоем: золотые поля кукурузы, медленно бредущие по равнине стада племенных быков, потрясающие, мускулистые лошади английских пород, старые дома в estancias – дома с высокими потолками, с окнами, прикрытыми ставнями от летнего зноя, тонущие в зарослях мимозы, эвкалиптов и акаций, посаженных во времена дедов и прадедов, – все это принадлежало земельной аристократии Аргентины, олигархам, впоследствии ставшим главными врагами Эвы, которых она преследовала с особой страстью. Но только мизерная часть того богатства, которым обладали estancias, попадала в пуэбло: между людьми estancias и их бедными соседями не существовало практически никакой связи. Даже самые маленькие estancias жили как независимые самостоятельные общины, а те, что были больше – некоторые достигали двадцати пяти тысяч акров, – имели даже свои церкви, школы и больницы. Владельцы estancias – а порой одна семья могла владеть чуть ли не дюжиной гигантских поместий – тратили деньги и проводили свой досуг в Париже, а своих сыновей отправляли учиться в Харроу или Винчестер. Порой они приезжали, чтобы пожить какое-то время в своих великолепных фамильных особняках в Буэнос-Айресе, и тогда их обожаемых накрахмаленных детишек можно было видеть степенно играющими в парке Палермо под присмотром английской няни или французской гувернантки. Их семьи были так тесно связаны друг с другом, а поместья столь обширны, что они постепенно стали смотреть на свою страну как на одно большое фамильное поместье, которым следует управлять – пусть даже добросовестно и справедливо, но всегда к своей собственной пользе и удобству. Они считали людей, населяющих их земли, своей собственностью и были настолько убеждены в своем несокрушимом превосходстве над другими, что походили в этом на мастодонтов.
   За весь год землевладельцы соприкасались с жителями пуэбло один раз – на Рождество, когда вся семья прибывала на поезде, чтобы провести лето в поместье. Перед их приездом в estancia закипала жизнь и начиналась бурная деятельность; как правило, нанималось несколько новых служанок, потому что эти глупые девушки вечно оказывались беременными или же какую-нибудь из них ловили на краже новых платков и управляющему приходилось искать новую прислугу, из числа тех людей, что работали в estancia, поскольку девушки из пуэбло не считались достойными доверия и были «себе на уме». В поместье чистили лошадей, красили ограды, проветривали комнаты, и случалось, мажордом и его жена отправлялись в «форде» или «шевроле» в пуэбло, поскольку что-либо из нужных вещей, как правило, забывали заказать в городе: в близлежащем городке покупалось лишь то, о чем в хлопотах позабыли, или то, что понадобилось по ходу дела. Постепенно поездом прибывали сундуки и чемоданы, потом наемная прислуга, а затем, наконец, глава семьи, patron[10], непременно наряженный в мешковатые белые бриджи – дорогую имитацию сельской одежды – и глядящий на все вокруг с высокомерным снисхождением. С ним приезжала сеньора, а также куча детишек, тетушек, кузин и гувернанток.
   Маленькая Эва, наверное, частенько бывала свидетельницей подобных «вторжений», поскольку прибытие и отправление поезда считалось главным событием каждого дня монотонной городской жизни, событием, которое девочки Дуарте старались не пропустить. Видимо, она жадно таращилась на происходящее, подобно тому, как дети глазеют на зверей в зоопарке, испытывая скорее жестокий стыд, нежели вражду к маленьким «олигархам» в накрахмаленных костюмчиках и платьях, неизменно мявшихся, несмотря на неустанные заботы гувернантки, усталым и капризничающим после долгого путешествия в душном поезде. Но богатые детки, должно быть, проявляли к личности Эвы не больше интереса, чем к дворняжкам, которых мажордом жестокими пинками прогонял с дороги, разумеется, без всякого сочувствия. Им куда больше нравился чистопородный фокстерьер, которого их отец привез из Англии на племя. Их учили, что порода – это все, и потому между детишками вроде Дуарте и ними существовало то же узаконенное неравенство, как между голодной коровой, умирающей на дороге, и откормленным молочным бычком голубых кровей, у которого есть собственный камердинер и шерсть которого завита в колечки для выступления на сельской ярмарке.
   Patron и его сеньора частенько проявляли благосклонный интерес к семьям, работавшим в их поместьях; зачастую они являлись крестными каждого ребенка, родившегося там – в тех случаях, если patron и в самом деле не был его отцом. Но их благотворительность редко распространялась на пуэбло, с которым их связывала разве что железнодорожная станция и отделение почты. В крайнем случае какая-нибудь богатая престарелая вдова могла отремонтировать на свои деньги маленькую церковь – думая больше о собственной душе, нежели о душах тех, кто поклонялся в ней Богу, – или же сделать пожертвование начальной школе; но никого не заботило, чему учатся там дети и как они живут остальное время.
   В Аргентине практически не было тех скромных, однако же вполне преуспевающих фермеров, которые приезжали бы в местный городок, чтобы сделать покупки раз или два в неделю и чье растущее богатство могло бы отразиться на благосостоянии города. Именно жены и дочери этих фермеров требовали, чтобы в городках появлялись магазины шелкового белья и модной одежды, вносившие свежую струю в жизнь провинциальных местечек. Пеоны с estancias, а также издольщики иногда приезжали со своими семьями в пуэбло, но в большинстве случаев они были слишком бедны, слишком старомодны и очень часто имели лишь временную работу – а этого было мало, чтобы приобрести уважение горожан; они, разинув рты, глазели на все, что мог предложить город, и не помышляли о том, чтобы требовать большего.
   Кроме того, изоляции пуэбло способствовали громадные расстояния и немощеные дороги, по которым после дождя нельзя было ни проехать, ни пройти. Только третья часть всех пуэбло была соединена друг с другом узкими полосами бетона, которые, подобно миниатюрным японским саженцам, зацветающим в воде, постепенно обрастали постоялыми дворами, придорожными закусочными и маленькими деревенскими домиками. В двадцатые годы единственным надежным способом сообщения между столицей и другими городами и деревеньками являлась железная дорога. Но космополитическая культура столицы была бесконечно далека от людей пуэбло, которые считали себя истинными criollo[11], гордились своим национальным жизненным укладом и, в сущности, взирали на горожанина-европейца со старомодным, чуть ли не враждебным недоверием, словно на чужака. Они забывали или не сознавали, что даже карнавал, который они с таким «патриотическим» рвением устраивали в каждой деревушке, пришел к ним из Европы.
   В Хунине, как и в любом другом пуэбло, карнавал был единственным неизменным развлечением в монотонном течении жизни и сам оказывался частью этой монотонности – со всей бессмысленной возней и старомодными шутками. Мальчишки надевали на себя маски и истязали уши старших писклявым фальцетом; юноши поливали вялыми струйками воды девушек, томящихся на балконах, которые в ответ осыпали их жидкими лентами серпантина или пригоршнями конфетти; или же какая-нибудь старушка, припомнив более оживленные карнавальные времена своей молодости, выбегала на улицу с полным ведерком воды и окатывала кого-нибудь из прохожих, а затем, с веселым кудахтаньем, снова скрывалась в доме. По вечерам по мостовым проходили целые процессии, состоящие в основном из девичьих стаек; нет никаких сомнений, девочки Дуарте были среди них – наряженных в костюмы цветов или Коломбины и сопровождаемых молодыми людьми, которые, приодевшись в костюмы чертей или арлекинов, становились более развязными в своих комментариях.
   Самыми настоящими criollo считались те добропорядочные граждане, которые появлялись на всеобщей попойке в образе прорицателя или колдуна, продающего травы, собранные на севере, и гарантирующего исцеление бесплодной жены или безнадежно влюбленной девицы, а также деревенские музыканты, заставлявшие женщин постарше подбирать нижние юбки, щелкать пальцами и кричать «Jota!» гитарам и аккордеонам.
   И только случайно труппы актеров или музыкантов из Буэнос-Айреса проезжали через этот маленький городок, и ослепленные блеском глаза Эвы не замечали мишурного богатства их нарядов и нищеты представления.
   Ей было уже пятнадцать, и, подобно многим своим сверстницам, она мечтала попасть на сцену. Одна из девушек из их городка отправилась «в город» и стала звездой на радио – или, во всяком случае, выходила в эфир. «В городе» звенели деньги, мужчины были богаты, а женщины носили великолепные наряды. Эва принялась отчаянно искать знакомств с каждой театральной труппой, приезжавшей в город; может быть, ее и вправду убеждали их громкие речи о триумфах в столице, а может быть, она смотрела на театр как на первую ступеньку по пути к богатству, но когда, наконец, в Хунин прибыл юный певец танго со своей гитарой и принялся ухаживать за ней, обещая работу на радио и бог знает что еще, она слушала его более чем благосклонно. Эве не было еще и шестнадцати, когда она сбежала с этим молодым человеком в Буэнос-Айрес, оставив в сердце матери разве что легкое сожаление. Даже если с той и с другой стороны и были пролиты какие-то слезы, донья Хуана, вероятно, испытала нечто вроде облегчения, поняв, что ее младшая и, очевидно, наименее цепкая из ее дочерей как-то пристроена. Ну а в душе Эвы не оставалось места ни для чего, кроме надежд и мечтаний.

Глава 2

   Год за годом я хранила воспоминания о несправедливости, которые толкали меня к бунту, раздирали меня изнутри.
Э.П.

   Эва Дуарте родилась в тот короткий период демократии, который последовал за принятием в 1912 году закона Саенса Пена, даровавшего Аргентине тайное голосование и – в первый раз за всю историю страны – возможность честных выборов. Иполито Иригойен, великий и трагический лидер радикалов, положил конец власти олигархии, которая более чем за восемьдесят лет «феодализма» выросла в богатейшую прослойку земельных монополистов. Всю свою жизнь Иригойен, в подполье и изгнании, готовил избирательную реформу. Привычка к конспирации осталась у него и после того, как он добился успеха: когда партийные делегаты явились к нему со слезами на глазах, чтобы предложить ему баллотироваться в президенты, он принял их поодиночке, в затемненной комнате. Он отклонил предложение и оставался в этом непоколебим, поскольку никогда не помышлял о личной власти или богатстве – до тех пор, пока соратники не пригрозили распустить партию. Против своей воли Иригойен согласился, но полностью игнорировал избирательную кампанию, более того, удалился в свою estancia. Когда же в 1916 году его избрали президентом, мужчины Буэнос-Айреса – они с гордостью называли себя portenos[12] – выпрягали лошадей из его кареты и бились за право везти ее, а женщины с балконов осыпали его цветами и благословениями. Ни Перон, ни Эва никогда не срывали подобной овации от толпы portenos.
   Величие Иригойена заключалось в его идеализме и полнейшем альтруизме; трагедия его жизни уходила корнями в его мистицизм и наивность. Он ожидал, что его коллеги будут такими же бессребрениками, как и он сам, и свято верил в свою высшую миссию разрушения сил зла, которые притесняют трудящихся. Первые законы, изданные его правительством и облегчавшие участь рабочих, дали результат, но поскольку эти законы ослабили плотину, столь долгое время сдерживавшую горечь и негодование, страну захлестнула волна насилия, усугубленная пропагандой немецких агентов, которые надеялись тем самым прекратить поставки продовольствия союзникам. Начало правления Иригойена было отмечено забастовками, на многие недели парализовавшими транспортную систему по всей стране и превратившими Буэнос-Айрес в город закрытых ставен и пустынных улиц, поскольку ни один человек не осмеливался высунуться из дома при свете дня, опасаясь пули снайпера, а среди снайперов было немало городских повес, которые находили это времяпрепровождение более захватывающим, чем охоту на куропаток в estancias своих отцов. В одну неделю, которую впоследствии назвали «Трагической», было убито более тысячи человек. Эва родилась в то время, когда люди труда принялись накачивать мускулы и осознавать их мощь.
   Но к концу шестилетнего правления Иполито Иригойен, который скорее еще больше уверился в предназначенной ему божественной миссии, нежели утерял иллюзии насчет предполагаемой честности своих коллег, вновь воспользовался своим умением строить заговоры, чтобы навязать Радикальной партии собственного кандидата. До тех пор, пока Перон не изменил аргентинскую конституцию, ни один президент не мог продлить свою власть на следующий срок, однако же стало традицией, чтобы он называл кандидата, который мог сменить его на этом посту. Выбор Иригойена пал на Марсело Альвеара, его ближайшего друга и одного из лидеров Радикальной партии, который, как ожидал Иригойен, слушался бы его во всем до тех пор, пока он не вернулся бы к власти после выборов 1928 года. Но Марсело Альвеар не годился на роль марионетки; этакий «гражданин мира», он много путешествовал, был богат и, хотя и не отличался особым либерализмом – радикалы Аргентины едва ли либеральней английских консерваторов, – честно чтил конституцию. Он знал, что закон следует соблюдать, и соблюдал его сам. Под его руководством и благодаря послевоенному экономическому буму Аргентина наслаждалась порядком и процветанием, каких никогда не ведала раньше, не ведала и потом, и начала возвращать себе уважение других стран, потерянное за время правления Иригойена (похоже, последний, будучи пожилым человеком, хотел закрыться вместе со всей своей страной в темной комнате). Но дружбе между Иригойеном и Альвеаром пришел конец, и Радикальная партия пережила раскол, который имел поистине трагические последствия. После выборов 1928 года ожесточенный и постаревший Иригойен вернулся в Каса Росада, избранный огромным количеством голосов.
   Иполито Иригойену исполнилось в то время семьдесят шесть, и он отнюдь не был тем человеком, который мог провести свою страну, такую же необъятную, как и ее природные богатства, через трудные годы всемирной экономической депрессии. Он одряхлел, все больше и больше закрывался от своих соратников и изолировал свою страну от остального мира. После отзыва посла Аргентины из Вашингтона страна в течение двух лет не посылала своих представителей ни на одну конференцию по вопросам международных отношений. Президент не доверял даже своим приближенным, документы горами скапливались на его столе, поскольку он настаивал на том, чтобы все их подписывать лично, и делал это только после того, как тщательно прочитывал их до последнего слова. В его приемных часами сидели министры, и чиновники, и правительственные подрядчики, не получающие зарплаты, – в ожидании аудиенции, которую вполне могли и не получить. Великий крестоносец превратился в неразумного старика, которого близкие скрывали от посторонних глаз, чтобы его рассеянность и болезненное пристрастие к женщинам не стали известны его врагам. Правительство Иригойена пало перед тем, как разразилась революция.
   6 сентября 1930 года генерал Урибуру маршем провел свои войска от казарм в Кампо де Майо до города и без заметного сопротивления занял Каса Росада – большое здание в стиле рококо, грязно-розового цвета, расположенное задней стороной к реке, а фасадом выходящее на Пласа де Майо, где 25 мая 1810 года началась Революция. Оно стало своего рода символом для всех последующих революционеров, может быть потому, что стоит на месте старой крепости колониальных времен; в нем размещаются кабинет и прочие помещения президента, а также комнаты для правительственных банкетов и приемные.