Берлин... Много позже я полюбил этот своеобразный, чуть сумрачный город. Конечно, я имею в виду довоенный Берлин; в последние десятилетия я не был в нем. А тогда, в мой первый приезд, он не мог не ошеломить меня, не потрясти своей огромностью, людностью, шумом и абсолютным, как казалось, равнодушием ко мне... Я знал, что на Драгунштрассе останавливаются люди, приезжавшие из нашего городка, и нашел эту улицу. Вскоре я устроился посыльным в доме приезжих. Носил вещи, пакеты, мыл посуду, чистил обувь.
   Это были, пожалуй, самые трудные дни в моей нелегкой жизни. Конечно, голодать я умел и до этого, и поэтому хлеб, зарабатываемый своим трудом, был особенно сладок. Но уж очень мало было этого хлеба! Все кончилось бы, вероятно, весьма трагически, если бы не случай...
   Однажды меня послали с пакетом в один из пригородов. Это случилось примерно на пятый месяц после того, как я ушел из дома. Прямо на берлинской мостовой я упал в голодном обмороке. Привезли в больницу. Обморок не проходит. Пульса нет, дыхания нет... Тело холодное... Особенно это никого не взволновало и никого не беспокоило. Перенесли меня в морг... И могли бы легко похоронить в общей могиле, если бы какой-то студент не заметил, что сердце у меня все-таки бьется. Почти неуловимо, очень редко, но бьется...
   Привел меня в сознание на третьи сутки профессор Абель. Это был талантливый психиатр и невропатолог, пользовавшийся известностью в своих кругах. Ему было лет 45. Был он невысокого роста. Помню хорошо его полное лицо с внимательными глазами, обрамленное пышными бакенбардами. Видимо, ему я обязан не только жизнью, но и открытием своих способностей и их развитием.
   Абель объяснил мне, что я находился в состоянии летаргии, вызванной малокровием, истощением, нервными потрясениями. Его очень удивила открывавшаяся у меня способность полностью управлять своим организмом. От него я впервые услышал слово «медиум». Он сказал:
   — Вы — удивительный медиум...
   Тогда я еще не знал значения этого слова. Абель начал ставить со мной опыты. Прежде всего он старался привить мне чувство уверенности в себе, в свои силы. Он сказал, что я могу приказать себе все, что только мне захочется.
   Вместе со своим другом и коллегой профессором-психиатром Шмиттом Абель проводил со мной опыты внушения. Жена Шмитта отдавала мне мысленные приказания, я выполнял их. Эта дама, я даже не помню ее имени, была моим первым индуктором.
   Первый опыт был таким. В печку спрятали серебряную монету, но достать я должен был ее не через дверцу, а выломав молотком один кафель в стенке. Это было задумано специально, чтобы не было сомнений в том, что я принял мысленно приказ, а не догадался о нем. И мне пришлось взять молоток, разбить кафель и достать через образовавшееся отверстие монету.
   Мне кажется, с этих людей, с улыбки Абеля начала мне улыбаться жизнь. Абель познакомил меня и с первым моим импресарио господином Цельмейстером.
   Это был очень высокий, стройный и красивый мужчина лет 35 от роду — представительность не менее важная сторона в работе импресарио, чем талантливость его подопечных актеров. Господин Цельмейстер любил повторять фразу: «Надо работать и жить!..» Понимал он ее своеобразно. Обязанность работать он предоставлял своим подопечным. Себе он оставлял право жить, понимаемое весьма узко. Он любил хороший стол, марочные вина, красивых женщин... И имел все это в течение длительного ряда лет за мой счет. Он сразу же продал меня в берлинский паноптикум. Еженедельно в пятницу утром, до того как раскрывались ворота паноптикума, я ложился в хрустальный гроб и приводил себя в каталептическое состояние. Я буду дальше говорить об этом состоянии, сейчас же ограничусь сообщением, что в течение трех суток — с утра до вечера — я должен был лежать совершенно неподвижно. И по внешнему виду меня нельзя было отличить от покойника.
   Берлинский паноптикум был своеобразным зрелищным предприятием: в нем демонстрировались живые экспонаты. Попав туда в первый раз, я сам попросту испугался. В одном помещении стояли сросшиеся боками девушки-сестры. Они перебрасывались веселыми и не всегда невинными шутками с проходившими мимо молодыми людьми. В другом помещении стояла толстая женщина, обнаженная до пояса, с огромной пышной бородой. Кое-кому из публики разрешалось подергать за эту бороду, чтобы убедиться в ее естественном происхождении. В третьем помещении сидел безрукий в трусиках, умевший удивительно ловко одними ногами тасовать и сдавать игральные карты, сворачивать самокрутку или козью ножку, зажигать спичку. Около него всегда стояла толпа зевак. Удивительно ловко он также рисовал ногами. Цветными карандашами он набрасывал портреты желающих, и эти рисунки приносили ему дополнительный заработок... А в четвертом павильоне три дня в неделю лежал на грани жизни и смерти «чудо-мальчик» Вольф Мессинг.
   В паноптикуме я проработал более полугода. Значит, около трех месяцев жизни пролежал я в прозрачном холодном гробу. Платили мне целых пять марок в сутки! Для меня, привыкшего к постоянной голодовке, это казалось баснословно большой суммой. Во всяком случае, вполне достаточной не только для того, чтобы прожить самому, но даже и кое-чем помочь родителям. Тогда-то я и послал им первую весть о себе...
   Я уже рассказывал о том первом опыте внушения мне, который был проведен профессорами Абелем и Шмиттом. После этого такие опыты эти два ученых проводили со мной неоднократно. И результаты раз от раза становились все лучшими. Я начинал понимать отдаваемое мне мысленно распоряжение значительно быстрее и точнее. Научился выделять из хора «звучащих» в моем сознании мыслей окружающих именно тот «голос», который мне нужно было услышать. Абель не уставал твердить:
   — Тренируйте, развивайте ваши способности! Не давайте им заглохнуть и забыться!
   Я начал тренироваться. В свободные четыре дня недели я ходил на берлинские базары. Вдоль прилавков с овощами, картофелем и мясом стояли краснощекие молодые крестьянки и толстые пожилые женщины из окрестных сел. Покупатели были редки, и в ожидании их многие продавцы сидели, задумавшись о своем. Я шел вдоль прилавков и поочередно, словно верньером приемника включая все новые станции, «прослушивал» простые и неспешные мысли немецких крестьян о хозяйстве, оставленном дома, о судьбе дочери, вышедшей неудачно замуж, о ценах на продукты, которые упрямо не растут... Но мне надо было не только «слышать» эти мысли, но и проверять, насколько правильно мое восприятие. И в сомнительных случаях я подходил к прилавку и говорил, проникновенно глядя в глаза:
   — Не волнуйся... Дочка не забудет подоить коров и дать корм поросятам... Она хоть и маленькая еще у тебя, но крепкая и смышленая...
   Ошеломленный всплеск руками, восклицания удивления убеждали меня, что я не ошибся.
   Такими тренировками я занимался более двух лет. Абель научил меня и еще одному искусству — способности выключать силой воли то или иное болевое ощущение. Когда я почувствовал, что время настало и я научился собой вполне владеть, я начал выступать в варьете Зимнего сада — Винтергартене.
   В начале вечера я выступал в роли факира. Заставлял себя не чувствовать боль, когда мне кололи иглами грудь, насквозь прокалывали иглой шею... Много лет спустя я весело смеялся, читая в умной и грустно-веселой книге Всеволода Иванова «Приключения факира» о подобных неудачных выступлениях героев книги. В заключение на сцену выходил артист, одетый под миллионера. Блестящий фрак. Цилиндр. Усыпанные перстнями руки. Золотая цепь к золотым часам, висящая на животе. Бриллиантовые запонки... Затем на сцене появились разбойники. Они «убивали миллионера», а драгоценнности его (естественно, фальшивые) раздавали посетителям, сидящим за столиками, с просьбой спрятать в любом месте, но только не выносить из зала. Затем в зале появлялся молодой сыщик Вольф Мессинг. Он шел от столика к столику и у каждого столика просил прелестных дам и уважаемых господ вернуть ему ту или иную драгоценность, спрятанную там-то и там-то. Чаще всего — в заднем кармане брюк, внутреннем кармане фрака, в сумочке или туфельке женщины. Номер этот неизменно пользовался успехом. Многие стали специально приходить в Винтергартен, чтобы посмотреть его.
   Когда мне исполнилось лет пятнадцать, импресарио снова перепродал меня в знаменитый в то время цирк Буша. Шел роковой для человечества 1914 год. Началась первая мировая война, унесшая столько миллионов жизней. Теперь я понимаю, что мой импресарио господин Цельмейстер специально отгораживал меня от большой жизни мира, пытался сосредоточить все внимание на стремлении к успеху, к заработку. Но это ему не всегда удавалось. Я понимал уже тогда, как мало я знаю. В Берлине в те годы я посещал частных учителей и занимался с ними общеобразовательными предметами. Особенно интересовала меня психология. Поэтому позже я длительное время работал в Вильненском университете на кафедре психологии, стремясь разобраться в сути и своих собственных способностей.
   Помню моих учителей и коллег — профессоров Владычко, Кульбышевского, Орловского, Регенсбурга и других... Систематического образования мне получить так и не удалось, но я внимательно слежу за развитием современной науки, в курсе современной политической жизни мира, интересуюсь русской и польской литературой. Знаю русский, польский, немецкий, древнееврейский... Читаю на этих языках и продолжаю пополнять свои знания, насколько позволяют мне мои силы.
   Но я отвлекся... Вернемся в цирк Буша, в 1914 год... Мало что изменилось в моей программе. Те же иглы, то же прокалывание шеи. И первые психологические опыты. В цирке Буша мы уже не «убивали миллионера» и не раздавали его драгоценности посетителям, а, наоборот, собирали у них разные вещи. Потом эти вещи сваливали в одну груду" а я должен был разобрать их и раздать владельцам.
   Понемногу я становился все более известным, а мой импресарио господин Цельмейстер — все более представительным. Лицо у него все более округлялось, стройность фигуры была под сильной угрозой.
   Наконец в 1915 году он повез меня в первое турне — в Вену. Теперь уже не с цирковыми номерами, а с программой психологических опытов. С цирком было покончено навсегда. Выступать пришлось в Луна-парке. Гастроли длились три месяца. Мои выступления привлекли всеобщее внимание. Я стал «гвоздем сезона». И здесь, в Вене, выпало мне счастье встретиться с великим Альбертом Эйнштейном.
   Шел 1915 год. Эйнштейн был в апогее своего творческого взлета. Я не знал, конечно, тогда ни о его исследованиях броуновского движения, ни о смелых идеях квантования электромагнитного поля, позволивших ему объяснить целый ряд непонятных явлений в физике, идеях, которые тогда, кстати, разделяли лишь очень немногие физики. Не знал я и того, что он уже завершил, по существу, общую теорию относительности, устанавливающую удивительные для меня и сегодня связи между веществом, временем, пространством. Это великое открытие Эйнштейна было опубликовано через год — в 1916 году. Но хотя я всего этого тогда не знал и знать не мог, имя Эйнштейна — знаменитого физика — я уже слышал.
   Вероятно, Эйнштейн посетил одно из моих выступлений и заинтересовался им, потому что в один прекрасный день он пригласил меня к себе. Естественно, я был очень взволнован предстоящей встречей.
   На квартире Эйнштейна меня в первую очередь поразило обилие книг. Они были всюду, начиная с передней. Меня провели в кабинет. Здесь находились двое — сам Эйнштейн и Зигмунд Фрейд, знаменитый австрийский врач и психолог, создатель теории психоанализа. Не знаю, кто тогда был более знаменитым, наверное, Фрейд, да это и непринципиально. Фрейд — пятидесятилетний, строгий — смотрел на собеседника исподлобья тяжелым, неподвижным взглядом. Он был, как всегда, в черном сюртуке. Жестко накрахмаленный воротник словно подпирал жилистую, уже в морщинах шею. Эйнштейна я запомнил меньше. Помню только, что одет он был просто, по-домашнему, в вязаном джемпере, без галстука и пиджака. Фрейд предложил приступить сразу к опытам. Он и стал моим индуктором.
   До сих пор помню его мысленное приказание: подойти к туалетному столику, взять пинцет и, вернувшись к Эйнштейну... выщипнуть из его великолепных пышных усов три волоска. Взяв пинцет, я подошел к великому ученому и, извинившись, сообщил ему, что хочет от меня его ученый друг. Эйнштейн улыбнулся и подставил мне щеку...
   Второе задание было проще: подать Эйнштейну его скрипку и попросить его поиграть на ней. Я выполнил и это безмолвное приказание Фрейда. Эйнштейн засмеялся, взял смычок и заиграл. Вечер прошел непринужденно-весело, хотя я был и не совсем равным собеседником: ведь мне было в ту пору 16 лет.
   На прощание Эйнштейн сказал:
   — Будет плохо — приходите ко мне...
   С Фрейдом я потом встречался неоднократно. В его квартире так же безраздельно царствовали книги, как и в квартире Эйнштейна. Одна небольшая комната была превращена в лабораторию. Не знаю, были ли действительно нужны Фрейду для работы все те предметы, которые там стояли и лежали на полках, — свесивший тонкие кости рук скелет на железном штативе, оскалившие зубы черепа, части человеческого тела, заспиртованные в больших стеклянных банках, и т.д., — или они целиком предназначались для воздействия на психику больных, которых врач принимал дома, но впечатление эта комната производила сильное. Особенно в сочетании с аскетической, суровой, одетой в черное фигурой ее хозяина, напоминавшего злого демона. Мне почему-то даже в домашней обстановке он представляется обязательно со складной палкой-зонтиком в руках. Впрочем, посетителей у Фрейда было немного. Чаще всего пожилые люди, строго чопорные и накрахмаленные и всегда, по моде того времени, с бакенбардами. В общем же, как мне сейчас помнится, Фрейда-человека не любили. Он был желчен, беспощадно критичен, мог незаслуженно унизить человека... Но на меня он оказал благоприятное влияние. Он научил меня самовнушению и сосредоточению... Шестнадцатилетний мальчик, мог ли я не попасть под власть этого очень интересного, глубокого, я бы сказал, могучего человека?! И власть свою Фрейд употребил на благо мне. Более двух лет продолжалось наше близкое знакомство, которое я и сегодня вспоминаю с чувством благодарности.
   Дела мои между тем шли хорошо. И в 1917 году господин Цельмейстер сообщил мне, что мы выезжаем в большое турне. Маршрут его охватывал чуть не весь земной шар. За четыре года мы побывали в Японии, Бразилии, Аргентине... Было очень много, пожалуй, даже слишком много впечатлений. Они находили одно на другое, нередко заслоняя и искажая друг друга. Так искажается форма вещей, если их слишком много набить в чемодан.
   В 1921 году я вернулся в Варшаву. За те годы, что я провел за океаном, многое изменилось в Европе. В России произошла Октябрьская революция. На перекроенной карте Европы обозначилось новое государство — Польша. Местечко, где я родился и где жили мои родители, оказалось на территории этой страны.
   Мне исполнилось 23 года, и меня призвали в польскую армию. Прошло несколько месяцев. Однажды меня вызвал к себе командир и сказал, что меня приглашает сам «начальник Польского государства» Юзеф Пилсудский.
   Меня ввели в роскошную гостиную. Здесь было собрано высшее «придворное» общество, блестящие военные, роскошно одетые дамы. Пилсудский был одет в подчеркнуто простое полувоенное платье без орденов и знаков отличия.
   Начался опыт. За портьерой был спрятан портсигар. Группа «придворных» следила за тем, как я его нашел. Право же, это было проще простого! Меня наградили аплодисментами... Более близкое знакомство с Пилсудским состоялось позднее в личном кабинете. «Начальник государства» — кстати, это был его официальный титул в те годы — был суеверен, как женщина. Он занимался спиритизмом, любил «счастливое» число тринадцать... Ко мне он обратился с просьбой личного характера, о которой мне не хочется, да и неудобно сейчас вспоминать. Могу только сказать, что я ее выполнил.
   По окончании военной службы я вновь вернулся к опытам. Моему новому импресарио господину Кобаку было лет пятьдесят. Это был очень деловой человек нового склада.
   Вместе с ним я совершил множество турне по различным странам Европы. Я выступал со своими опытами в Париже, Лондоне, Риме, снова в Берлине, Стокгольме. По возможности я стремился разнообразить и расширять программу своих выступлений. Так, помню, в Риге я ездил по улицам на автомобиле, сидя на месте водителя. Глаза у меня были накрепко завязаны черным полотенцем, руки лежали на руле, ноги стояли на педалях. Диктовал мне мысленно, по существу, управляя автомобилем с помощью моих рук и ног, настоящий водитель, сидевший рядом. Этот опыт, поставленный на глазах у тысяч зрителей с чисто рекламной целью, был, однако, очень интересен. Второго управления автомобиль не имел. Ни до этого, ни после этого за баранку автомобиля я даже не держался...
   Посетил я в эти годы также и другие континенты — Южную Америку, Австралию, страны Азии. Из бесчисленного калейдоскопа встреч не могу хотя бы в нескольких строчках не остановиться на происшедшей в 1927 году встрече с выдающимся политическим деятелем Индии Мохандасом Карамчандом Ганди. В его учении, как известно, причудливо переплелись отдельные положения древней индийской философии, толстовства и разнообразнейших социалистических учений.
   Ганди меня глубоко потряс. Удивительная простота, всегда соседствующая с подлинной гениальностью, исходила от этого человека. Запомнилось его лицо мыслителя, тихий голос, неторопливость и плавность движений, мягкость обращения со всеми окружающими. Одевался Ганди аскетически просто и употреблял самую простую пищу.
   Во время опыта, который я демонстрировал в его присутствии, Ганди был моим индуктором. Он продиктовал мне следующее задание: взять со стола и подать третьему человеку флейту. Этот третий взял ее, поднес к губам, и тонкие музыкальные звуки задрожали в воздухе. И вдруг из стоящей у его ног корзины с узким горлышком — корзины, похожей на бутыль, — начала выливаться серо-пестрая лента змеи. Ее движения четко повторяли ритм, заданный флейтистом. Это был настоящий танец, не менее точный и прекрасный, чем человеческий. До этого я никогда не видел ничего подобного и смотрел, как завороженный.
   Находясь в Индии, я не мог, конечно, упустить возможности собственными глазами посмотреть на искусство йогов. Виртуозное умение управлять своим телом, владеть им, достигаемое непрестанной тренировкой, поистине удивительно. Мне особенно интересно было наблюдать погружение в глубокое каталептическое состояние, длящееся иногда по нескольку недель. Мне никогда не удавалось добиться столь длительного пребывания в этом состоянии.
   Ко мне нередко обращались и с личными просьбами самого разного характера: урегулировать семейные отношения, обнаружить похитителей ценностей и т. д. Как и всю свою жизнь, я руководствовался тогда только одним принципом: вне зависимости от того, богатый это человек или бедный, занимает ли он в обществе высокое положение или низкое, стоять только на стороне правды, делать людям только добро.
   Один из таких случаев связан с происшествием в старинном родовом замке графов Чарторыйских. Это была очень богатая и очень известная в Польше семья, владевшая гигантскими поместьями, располагающая огромными средствами. Сам граф Чарторыйский был весьма влиятельным человеком в стране.
   И вот в этой семье пропадает старинная, передававшаяся из поколения в поколение драгоценность — бриллиантовая брошь. По мнению видевших ее ювелиров, она стоила не менее 800 тысяч злотых — сумма поистине огромная. Все попытки отыскать ее были безрезультатными. Никаких подозрений против кого бы то ни было у графа Чарторыйского не было: чужой человек пройти в хорошо охраняемый замок практически не мог, а в своей многочисленной прислуге граф был уверен. Это были люди, преданные семье графа, работавшие у него десятками лет и очень ценившие свое место. Приглашенные частные детективы не смогли распутать дела.
   Граф Чарторыйский прилетел ко мне на своем самолете — я тогда выступал в Кракове, — рассказал все это и предложил заняться этим делом. На другой день на самолете графа мы вылетели в Варшаву и через несколько часов оказались в его замке.
   Надо сказать, в те годы у меня был классический вид художника: длинные до плеч, иссиня-черные вьющиеся волосы, бледное лицо. Носил я черный костюм с широкой черной накидкой и шляпу. И графу нетрудно было выдать меня за художника, приглашенного в замок поработать.
   С утра я приступил к выбору «натуры». Передо мной прошли по одному все служащие графа до последнего человека. И я убедился, что хозяин замка был прав: все эти люди абсолютно честные. Я познакомился и со всеми владельцами замка — среди них тоже не было похитителя. И лишь об одном человеке я не мог сказать ничего определенного. Я не чувствовал не только его мыслей, но даже и его настроения. Впечатление было такое, словно он закрыт от меня непрозрачным экраном.
   Это был слабоумный мальчик лет одиннадцати, сын одного из слуг, давно работающих в замке. Он пользовался в огромном доме, хозяева которого жили здесь далеко не всегда, полной свободой, мог заходить во все комнаты. Ни в чем плохом он замечен не был и поэтому и внимания на него не обращали. Даже если это и он совершил похищение, то без всякого умысла, совершенно неосмысленно, бездумно. Это было единственное, что я мог предположить. Надо было проверить свое предположение.
   Я остался с ним вдвоем в детской комнате, полной разнообразнейших игрушек. Сделал вид, что рисую что-то в своем блокноте. Затем вынул из кармана золотые часы и покачал их в воздухе на цепочке, чтобы заинтересовать беднягу. Отцепив часы, положил их на стол, вышел из комнаты и стал наблюдать.
   Как я и ожидал, мальчик подошел к моим часам, покачал их на цепочке, как я, и сунул в рот... Он забавлялся ими не менее получаса. Потом подошел к чучелу гигантского медведя, стоявшему в углу, и с удивительной ловкостью залез к нему на голову. Еще миг — и мои часы, последний раз сверкнув золотом в его руках, исчезли в широко открытой пасти зверя... Да, я не ошибся. Вот этот невольный похититель. А вот и его безмолвный сообщник, хранитель краденого — чучело медведя.
   Горло и шею чучела медведя пришлось разрезать. Оттуда в руки изумленный «хирургов», вершивших эту операцию, высыпалась целая куча блестящих предметов — позолоченных чайных ложечек, елочных украшений, кусочков цветного стекла от разбитых бутылок. Была там и фамильная драгоценность графа Чарторыйского, из-за пропажи которой он вынужден был обратиться ко мне.
   По договору граф должен был заплатить мне 25 процентов стоимости найденных сокровищ — всего около 250 тысяч злотых, ибо общая стоимость всех найденных в злополучном «Мишке» вещей превосходила миллион злотых. Я отказался от этой суммы, но обратился к графу с просьбой взамен проявить свое влияние в сейме так, чтобы было отменено незадолго до этого принятое польским правительством постановление, ущемляющее права евреев. Не слишком щедрый владелец бриллиантовой броши, граф согласился на мое предложение. Через две недели это постановление было отменено.
   Таких и подобных дел с похищениями мне пришлось расследовать немало. Но не подумайте, пожалуйста, что я превращался в некоего Шерлока Холмса. Меня привлекали только такие истории, где я мог способствовать, хоть в малой мере, торжеству правды и справедливости. Чаще всего мне приходилось иметь дело с «внутрисемейными» событиями, где даже самые тесные узы кровного родства не могли помешать взаимной ненависти, смертельной зависти, чаще всего на почве чисто меркантильных интересов.
   Помню такой случай. Он произошел в Варшаве. Хотя с тех пор прошло уже много лет, я не уверен, что все участники этого события погибли или умерли своей смертью, и, чтобы не причинить им неприятностей, я не назову их имен. Суть же состояла вот в чем.
   У одного лавочника были похищены все его сбережения, что-то около 5000 долларов. Пропали и кое-какие вещи. Делом занялась полиция, но ничего обнаружить не сумела. Воры были мастерами своего дела и никаких следов не оставили.
   С лавочником жили еще два человека — его брат и взрослая дочь. По совету брата лавочник обратился к скупщикам краденого. Как ни странно, ни одна из похищенных вещей к ним не поступила. Это было настолько непонятно, что они и высказали первыми мысль, что либо похищение совершил вор-"гастролер", на короткое время посетивший Варшаву, либо это дело рук кого-нибудь из домашних...
   Тогда-то лавочник обратился ко мне. Мне стало искренне жаль старого и больного человека, всю жизнь откладывавшего по копейке на черный день в приданое дочери. Я осмотрел тесную квартиру, в которой он с семьей прожил всю жизнь, почти нищенскую обстановку... Потом мы прошли в комнату его брата. Тот в полном молитвенном облачении стоял лицом к востоку и громко молился.
   Я пробыл в этой комнате всего несколько минут, но по тревожному состоянию духа, по неуверенности, с которой он произносил слова молитвы, уже понял, что виновник кражи передо мной. А потом я «услышал» и его мысли...
   Когда он кончил молиться, я выслал всех из комнаты и остался с ним наедине. Я сразу же спросил его, куда он дел похищенные деньги и вещи. И хотя он еще не сознался, мне стало ясно, что они спрятаны в кушетке, на которой мы сидим. Я сказал ему об этом и потребовал, чтобы он завтра же вернул их брату. Я дал ему слово, что все это останется между нами. Выйдя, я сказал лавочнику и его дочери: