А с утра началась бурная санаторная жизнь. Плотный завтрак – каша, котлета с пюре, сок, булочка, Господи, как можно все это съесть! «Ничего, справилась», – с удивлением подумала она. Потом визит к врачу – осмотр, жалобы, назначения. И понеслось – ванны, витаминные уколы, электросон, душ Шарко – до обеда ни секунды свободы. А как же море, пляж? Дали обед – тоже лукуллов пир, дневной сон, Боже, что будет с моей талией! А вечером, после ужина, кино, танцы, прогулки – в общем, обширная программа.
   Ляля ярко накрасила губы, сильно подвела глаза, распустила свои роскошные волосы, подкрашенные хной, – благородная медь. В уши перламутр – чешская бижутерия, купленная у цыганок в переходе, шелковое платье в ярких цветах, каблуки – и осталась довольна собой. В 28 лет это еще возможно.
   – Хороша! – подмигнула она самой себе в зеркало. И это была истинная правда – она вошла в тот самый благодатный женский возраст, когда еще есть здоровье и силы, яркие краски, упругость, манкость, свежие веки по утрам, когда природа еще отвечает тебе взаимностью, а главное, еще есть желания и надежды – все то, что привлекает и притягивает, когда еще блестят глаза и хочется попробовать на вкус эту жизнь, про которую к счастью, еще знаешь не все.
   Вполне довольная собой, Ляля прошлась по территории санатория. В душный кинозал идти не хотелось, подошла к розарию – вдохнула упоительный вечерний запах чайных роз и пошла к танцплощадке – поглазеть – тоже развлечение. Старательно и слегка старомодно играл небольшой оркестрик и надрывно пела немолодая, полная, ярко накрашенная блондинка.
   – Позволите? – Ляля вздрогнула и обернулась. Он был очень хорош собой, это сразу бросалось в глаза, – рост, разворот плеч, густая темная шевелюра, карие, почти черные, глаза. Ляля растерянно пожала плечами. Незнакомец уверенно взял ее за руку и вывел на середину танцпола. Он положил свою крупную руку на Лялину талию и умело повел ее в танце. Когда музыка смолкла, он наклонил голову и поцеловал Лялину руку.
   – Вы прекрасны, – произнес он и внимательно и долго посмотрел ей в глаза.
   Ляля смутилась, как девчонка. Новый знакомец предложил ей прогулку по городу. Сначала они шли молча, а потом он представился и рассказал о себе. Оказалось, что он моряк-подводник, уходит на полгода в плавание, живет в маленьком военном городке под Мурманском, был женат, но жена сбежала, не вынеся Севера и тягот военной жизни. Сбежала вместе с маленькой дочкой обратно в Питер к родителям, там снова выскочила замуж и видеться с дочкой не дает. А он тоскует по дочке, да, в общем, не очень счастлив и очень одинок. Он замолчал и остановился прикурить, и Ляля увидела у него в глазах слезы.
   – В общем, денег много, а счастья нет, – смущаясь, грустно рассмеялся он.
   Потом на набережной они зашли в кафешку и выпили бутылку сухого шампанского, и в Лялин фужер он крошил горький плиточный шоколад. А потом на абсолютно темной окраинной улице под огромным платаном он долго и бесконечно нежно целовал Лялино лицо и волосы, и Ляля совсем потеряла свою бедную молодую голову. Такое случилось с ней первый раз в жизни. Когда она на мгновение приходила в себя и пыталась вырваться, он крепко брал ее за плечи и разворачивал к себе лицом. Потом он довел ее до корпуса, она закрылась в номере и долго стояла под холодным душем. А когда она вернулась в комнату, то услышала легкий стук в балконную дверь. Если бы не первый этаж, то Лялино падение, возможно, произошло бы не так быстро, не в первую ночь. Так по крайней мере ей хотелось думать. Несколько минут она простояла за тяжелой плюшевой шторой, а потом резко открыла балконную дверь.
   Той безумной ночью они совсем не спали. И это было лучшее из того, что случилось в ее жизни. Утром он ушел, а она крепко уснула, и только к обеду ее разбудил стук в дверь – это медсестра забеспокоилась из-за ее неявки на процедуры. Ляля сказалась больной, и ее оставили в покое.
   Их сумасшедший карнавал продолжался еще две недели – до самого отъезда ее пылкого любовника. Ляля поглощала раблезианские обеды и при этом невероятно худела. Кожа покрылась легким загаром, волосы чуть выгорели и порыжели, талия была узка, и ноги легки, как никогда. Она провожала его на перроне и плакала так горестно и громко, как будто провожала на войну мужа. Адрес свой она ему не оставила, а договорились о переписке на Главпочтамт до востребования.
   Остаток отпуска – десять дней – Ляля провела в тоске и унынии – одиноко сидела в кинозале, умываясь слезами над старыми мелодрамами. В день отъезда сходила на базар и купила крепких зеленых груш и огромных розовых помидоров. В поезде под мерный стук колес думала только об одном: о возможности их встреч – где? У кого? Или ей лететь к нему на Север? Брать дни за свой счет, а дома придумать командировку? Потом опять плакала, отвернувшись к стенке, и была счастлива и несчастна одновременно, и непонятно, где проходила эта самая грань.
   В Москве было довольно прохладно и шел дождь – излет скупого московского лета. Муж стоял на перроне и держал Лялин дождевик. Увидев его, Ляля громко, в голос, разревелась. Муж обнимал ее одной рукой, а другой держал большой черный зонт. И приговаривал:
   – Ну-ну, успокойся, все же хорошо, ты уже дома, просто соскучилась.
   Ляля плакала и кивала.
   Дома ее ждали мамины пироги и букетик любимых белых хризантем у кровати. Первые дни Ляля металась по дому, что-то роняла, раздражалась на мужа, кричала на растерянных родителей, часто и громко плакала, и ей казалось тогда, что это не ее жизнь, что к этой жизни ее принуждают, а быть она должна не здесь, а в далеком военном городке, возле серого холодного моря. Мать с отцом обижались, ничего не понимая, а вот Лялин муж, умница, понял все сразу и ушел через два месяца, в тот же день, когда смущенная и бледная Ляля сказала ему о том, что она беременна. Они не объяснились, но и удерживать его она не посмела.
   Когда все разрешилось и родители наконец все поняли, они гневно осудили Лялю, назвав ее безумной, и были абсолютно на стороне ее теперь уже бывшего мужа. Особенно неистовствовал отец, бросив Ляле в лицо короткое и емкое «шлюха». И не разговаривал с Лялей вплоть до самого рождения внучки. Мать Лялю, конечно, жалела, но ни о чем с ней не говорила. Просто заходила в комнату и ставила на тумбочку миску соленых черных сухариков – Лялю ужасно тошнило. В апреле Ляля родила девочку – очень крупную, темноглазую, с не по-детски крутыми и жесткими темными колечками волос. Дочку Ляля назвала Жанночкой.
   Еще долго, лет пять-шесть, Ляля бегала на Кировскую, на почтамт, проверить корреспонденцию. Потом успокоилась и бегать перестала. В тридцать семь лет у нее начался вялотекущий роман с начальником – без особой радости и перспектив, но тянулся он долго, лет тринадцать. Ляля как-то резко погрузнела, расплылась, но все еще была женщиной яркой, как говорили, со следами былой красоты. На пенсию вышла точно в срок – уже стала прилично прибаливать. Жанночка росла умницей и красавицей – не дочка, а сплошное материнское счастье. Воистину где-то Бог дает, а где-то отнимает, думала Ляля. Потом один за другим ушли старики с перерывом в два года.
   Жанночка окончила Ленинский пед, а в начале 2000 года появилась оказия, и она уехала в Америку к подруге по гостевой визе, но там каким-то образом «зацепилась», нашла работу няни в богатом доме и все мечтала о браке – но с этим пока как-то не очень складывалось. Звонила Ляле часто – раз в неделю, звонки ей стоили очень дешево. Ляля сильно тосковала по дочери, понимая, однако, что здесь ей делать нечего и что, конечно же, нужно устраивать свою жизнь там – раз уж так повернулось. Постепенно привыкла к одиночеству, учась понемножку получать даже удовольствие от своей абсолютной свободы, радуясь тому, что отгремели любовные бои, улеглись страсти и терзания и жизнь вполне вошла уже в свою спокойную и смиренную колею.
   А спустя три месяца после этой странной и мистической встречи на кладбище позвонила Жанночка и, плача, сказала о том, что она хочет вернуться в Москву, что вся эта Америка ей до смерти надоела и что жизнь там тоже далеко не сахар.
   Ляля сначала растерялась и расстроилась и только потом, когда Жанночка вернулась домой, она узнала о том, что все еще, слава Богу, хорошо закончилось и обошлось, а могло бы быть куда хуже и страшнее. Как-то ночью Жанночка ей призналась, что она украла у своих работодателей кольцо и серьги, оставленные беззаботной хозяйкой в спальне. Пропажу обнаружили сразу, сказав, что шум поднимать не будут, если Жанночка цацки вернет. А так – полиция, обыск, депортация, вдобавок напомнили Жанночке о ее нелегальном положении и гостевой просроченной визе без права на работу. Уже и этого бы вполне хватило для разборок с полицией. Жанночка во всем созналась, и ее пожалели – хозяйский ребенок ее обожал – и поступили благородно, купив ей билет в Москву.
   Ляля выслушала ее молча и даже спокойно. Она укрыла плачущую Жанночку одеялом и ушла к себе. Чему было удивляться? На ночь она выпила реланиум, в своих горьких мыслях стала тяжело засыпать, подумав о том, что кровь не вода, и еще про то, что разве мало она заплатила своим одиночеством за несколько дней сумасшедшего счастья. А может быть, еще обойдется? – горько вздохнула Ляля, не очень, впрочем, поверив себе.

Адуся

   Адусины наряды обсуждали все и всегда. Реже – с завистью, часто – скептически, а в основном с неодобрением и усмешкой. Еще бы! Все эти пышные воланы, сборки, фалды и ярусы, бесконечные кружева и рюши, ленты и тесьма, буфы и вышивка. Панбархат, шелк, крепдешин и тафта – все струилось, переливалось и ложилось мягкой волной или ниспадало тяжелыми складками.
   Совсем рано, в юности, придирчиво разглядывая в зеркале свои первые, мелкие, прыщики, недовольно трогая нос, подтягивая веки и поднимая брови, Адуся поняла сразу – нехороша. Этот диагноз она поставила себе, не обольщаясь, – уверенно, не сомневаясь и не давая, как водится, никаких поблажек себе. Сухая констатация факта. Была, правда, еще слабая надежда на то, что буйный и внезапный пубертат все же осторожно и милостиво отступит, но она годам к семнадцати прошла. К семнадцати годам, если тому суждено, девица определенно расцветает. Не вышло. Теперь оставалось либо смириться и жить с этим – навсегда, либо пытаться что-то изменить. Адуся выбрала второе.
   Жили они вдвоем с матерью, безмерно обожаемой Адусей. Мать служила в театре оперетты, дарование было у нее скромное, но она была определенно красавицей и дамой светской, то есть посвятившей жизнь самой себе.
   С Адусиным отцом, рядовым скрипачом театрального оркестра, она рассталась вскоре после Адусиного рождения, так до конца и не поняв, для чего был нужен этот скоротечный (вроде бы кому-то назло, что, видимо, так и было) брак с некрасивым, тощим и носатым нелюбимым мужчиной. И также зачем ей ребенок от этого брака – некрасивая болезненная девочка, точная копия своего отца. Ах, если бы девочка была похожа на нее! Такая же белолицая и гладкая, с той прелестной женственной полнотой, которая не режет, а радует глаз. С шелковистой кожей, пухлыми губами, с темными, густыми, загнутыми кверху ресницами! Ах, как бы любила она ее, наряжала бы, как куклу, демонстрировала своим знакомым с гордостью, обнимала бы ее и тискала без конца. А чем хвастаться здесь? Тощим, нескладным, неуклюжим подростком с унылым носом. Вся ее истинно женская плоть и прелесть отвергала дочь с тем негодованием, с которым признают неудавшийся опыт.
   Поздним утром после долгого и крепкого сна она с раздражением и неудовольствием глядела на дочь, так старающуюся ей угодить! Крепкий кофе со сливками, гренки с малиновым джемом – не дай Бог пересушить, апельсин, конечно же, очищенный и разобранный на дольки. Адуся же матерью любовалась. Даже после сна, с припухшими веками и всклокоченной головой, она казалась дочери богиней и небожительницей.
   После кофе мать откидывалась в кресле, вытягивая изящные ноги в парчовых, без задника, с меховым помпоном шлепках, закуривала и начинала вещать, с неудовольствием оглядывая дочь:
   – Нос надо убрать. Сейчас это делают эле-мен-тар-но! – произносила она по складам. – Жри булки и манку. Господи, живые мощи. Ну кто на это может польститься? Гены – страшное дело, ну ничего от меня, ничего, – вздыхала она. – И как мне тебя пристроить? – сокрушалась мать.
   Иногда, в короткий период затишья между своими многочисленными и бурными романами, она пыталась дочь преобразить. Вызывала своего парикмахера, подщипывала ей брови, красила ресницы, милостиво швыряла ей свои сумочки и туфли, заматывала вокруг Адусиной тощей шеи длинные нитки жемчужных бус. Но потом, не обнаружив должного результата, интерес к этому процессу быстро теряла.
   К полудню приходила домработница Люба. Мать, вяло отдавая ей приказания, удобно устраивалась в спальне с телефоном. И начинала бесконечные перезвоны с целой армией подружек и поклонниц. Обсуждались наряды, романы и сплетни без числа. Адуся же собиралась на работу. Работала она утро-вечер, через день. В соседней сберкассе, в окне приема коммунальных платежей. Еще тогда, будучи совсем юной девицей, она и решила поспорить с природой, скупо предложившей ей такой скудный и обидный материал. Критично разглядывая себя в зеркало – размытые брови, близко посаженные глаза, узкий рот, руки, похожие на птичьи лапки, плоскую грудь, тонкие ноги, – она все же пыталась найти и что-нибудь позитивное. И находила! Волосы были не густые, но вполне пышные, легкой волной. А талия! Где вы видели талию в 54 сантиметра! Правда, увы, на этом список удачного заканчивался, но Адуся вывела разумную формулу. Надо суметь себя преподнести. Не вставать в унылую очередь дурнушек, а выделиться из толпы. Обратить на себя внимание. Объяснить всем, что она особенная. Необычная. В конце концов, главное – суметь в этом всех убедить. И она принялась за дело. Тогда-то она и подружилась с Надькой-инвалидкой, названной так безжалостно Адусиной матерью за высохшую ногу в тяжелом и уродливом ботинке. Надька была молчуньей, с недобрым затравленным взглядом, вся сосредоточенная и зацикленная на двух вещах – своей болезни и своей работе. Из дома она почти не выходила, стеснялась. Продукты ей приносила соседка, умело обманывающая Надьку, – цен та совсем не знала. А вот от клиенток не было отбоя. Шила она с утра до поздней ночи. Портнихой была от Бога – шила с одной примеркой, никогда не повторяя модели и не сталкивая лбами капризных клиенток. Кроме обычной и точной закройки, она безошибочно угадывала фасоны для той или иной клиентки, удачно скрывала недостатки и подчеркивала достоинства фигуры. Ей достаточно было одного быстрого взгляда, чтобы все оценить и не ошибиться. И брюки, и деловые костюмы получались у нее превосходно, но все же ее коньком были вечерние туалеты. Здесь она отрывалась по полной – вышивала узоры, обвязывала золоченой тесьмой, выдумывала затейливые аппликации, оторачивала мехом и перьями, крутила немыслимой красоты цветы из обрезков бархата, тафты и меха. Деньги за заказы брала большие – но кто с ней спорил. С ее талантом, чутьем и безупречным вкусом считались безоговорочно. Она молча выслушивала нервных и капризных дам, кивая или не соглашаясь, крепко сжав в тонких бесцветных губах снопик булавок. Обшиваться у Надьки считалось привилегией и хорошим тоном. Со всеми она держала непреодолимую дистанцию, а вот с Адусей получилась почти дружба. Почему – вполне понятно. Адусю она сразу причислила к несчастным – некрасива, небогата, не чванлива, без капризов. И к тому же одинока. Это их и роднило. Адуся приезжала не просто по делу на примерку, торопясь и нервничая перед зеркалом. Без настойчивых просьб – Надя, милая, побыстрее, пожалуйста. Меня ждут внизу в машине (водитель, муж, любовник).
   Приезжала Адуся к Надьке в гости, именно в гости. Приезжала с утра в субботу и на целый день – с хрустящими вощеными пакетиками с кофе из чайуправления, только что молотым, и с коробкой разноцветных пирожных из «Праги» – лучшей кондитерской тех лет. Обе были заядлые кофеманки и сластены. Надька варила кофе – целый кофейник на весь день, освобождала половину огромного стола, заваленного бесконечными выкройками, булавками, мелками, обмылками и обрезками. И начинали свой сладкий пир две одинокие души. Только ей, Адусе, своей единственной и закадычной подруге, Надька доверила свою страшную тайну, ни одной душе неведомую. Тайну о том, как однажды остался у нее на ночь мужчина, водитель одной из клиенток, заехавший вечером за готовым заказом. Остался на ночь. А утром, увидев у кровати безобразный черный, кособокий Надькин башмак, бросился в ванную, где его вырвало прямо в раковину. Так Надька распрощалась со своей девственностью и иллюзиями в одночасье.
   Адуся сочувствовала бедной Надьке и обе плакали, обнявшись. Еще она слегка жаловалась подруге на свою резкую, бесчувственную, но все же такую обожаемую мать и вторым пунктом, конечно же, на тотальное отсутствие женихов. В перерывах между кофе и перекурами Надька ползала по полу – кроила она на полу. Потом Надька раскрывала журнал и предлагала Адусе самые свежие модели, измененные и усложненные Надькиной буйной фантазией и талантом. Адуся все принимала с восторгом и восхищением. И начиналось священнодействие. Красились в крепком растворе чая кружева, приобретающие цвет топленого молока или подбеленного кофе, разрезалась широкая, с золотой ниткой, тесьма – поуже на рукав, пошире на оборку, клеились фиксированные, твердые банты из атласа и капрона, завязывались на свободный крупный узел мягкие шелковые галстуки, обтягивались большие старые пуговицы парчой. Оторачивался обрезками голубой норки весенний светло-серый суконный жакет. Кроили легкие, полупрозрачные блузки с обильным жабо, высоко вздергивали фонари рукавов и безжалостно зауживали длинные манжеты, разрывали нити старых бутафорских жемчужных бус и пускали горошинами по воротнику и передней планке платья. Адуся мужественно мерзла у огромного мутноватого старого зеркала в коридоре, ежась в колючей немецкой кружевной комбинации. А Надька ползала вокруг нее, закалывала, подкалывала, чиркала мелом, бряцала огромными ножницами. Надька отползала от Адуси на пару шагов и, прищурясь, довольная, оценивала свою работу. И тощие, с пупырчатой кожей, посиневшие от холода Адусины ноги с крупной грубой щиколоткой, тонкой икрой и мосластыми коленями казались Надьке абсолютным воплощением красоты. Потому что это были две здоровые ноги. В изящных туфельках на каблуках. Две полноценные и крепкие ноги. А значит, есть шанс на успех и победу. Надька горестно вздыхала и еще крепче сжимала свои узкие и почти бескровные губы. Сейчас, вот сейчас. Адуся наденет свою пышную юбку, кокетливо закрутит шелковый шарфик на блузке, обует ноги в замшевые ботильоны на высоком и неустойчивом каблуке, подкрасит ярко губы, встряхнет легкими рыжеватыми волосами – и выскочит на освещенную улицу. Выскочит в жизнь. В ее быстрый поток, бурлящий водоворот. И застучит каблучками по мостовой. И все в ее жизни еще будет, будет наверняка. А в ее, Надькиной, жизни? В который раз Надька придирчиво и настороженно смотрела на себя в зеркало – огромные, с черным ободком вокруг серой радужки, глаза, короткий прямой нос, темные густые волосы, жесткие, как щетка, бледное, почти белое, лицо – конечно, совсем без воздуха, – и тонкий, искривленный в печальной гримасе рот. Неухоженность, полное безразличие к своей женской природе – это природе в отместку за то, что так жестоко она с ней, Надькой, обошлась. Надька тяжело вздыхала и садилась за свою нескончаемую работу. В этом и было ее истинное утешение.
   Адуся легко выпархивала из захламленной душной Надькиной квартиры и с жадностью вдыхала московский воздух. Она тихо открывала дверь ключом – не дай Бог нашуметь! – вдруг мать задремала – и слышала один и тот же, словно недовольный материн вопрос:
   – Это ты? – Как будто это опять ее очень огорчило и разочаровало.
   – Я, мамуся, – громко отвечала она.
   – Господи! – почему-то тяжело вздыхала мать.
   Однажды мать ушла в спальню, взяв с собой телефон. По квартире черной змейкой струился перекрученный телефонный шнур. Мать плотно закрыла дверь в спальню. Адуся осторожно подошла к двери и услышала раздраженный и возмущенный голос матери.
   – Глупость, бред, – кипятилась та. – Это в мои-то сорок. Это он не знает сколько мне, а я-то знаю. И потом, один опыт у меня уже есть! Не самый удачный. Да, мужик стоящий, богатый, но зачем мне трое его детей – мал мала. Что я с ними буду делать? Эти эксперименты не для меня. И этот вечный кавказский траур по его умершей жене. Наверняка в Москве он жить не станет. Мне уехать в Баку? Ну и что, что роскошный дом, ну и что, что тепло? А если он на ребенка не клю нет? Я понимаю, что вряд ли. Да, у них это не принято. Дети – святое. А если нет? Если просто не сложится и я там не смогу? И с чем я останусь? Одинокая стареющая второразрядная певичка почти без ролей? С двумя детьми? Да-да, Адуся уже взрослый человек. Но ведь и я не сумасшедшая.
   Адуся замерла под дверью. Господи, мать попалась! Ничего себе история! Адуся лихорадочно перебирала возможных претендентов на отцовство. Ах да, был какой-то поклонник – бакинский армянин, моложе матери на добрый десяток лет, вдовец, человек щедрый и скорее всего не бедный. Адуся живо вспомнила корзины ярких фруктов, огромные, словно снопы, перевязанные лентой тугие букеты роз на плотных зеленых стеблях. Значит, речь идет о нем! Что же будет? А вдруг мать все же решится и ребенка оставит? Тут ей стало и вовсе нехорошо, тошнота подкатила к горлу, и по спине потек холодный и липкий пот. Она прислонилась к стене и прикрыла глаза. Боже, какая угроза! Ведь может измениться вся ее жизнь – какой-то непонятный молодой мужик, трое его детей, еще один ребенок, новорожденный, их общий с матерью. А она? Ее роль во всей этой истории? Нянька, вытирающая сопли всей этой ораве? От представляемого кошмара у Адуси закружилась голова, и она присела на корточки.
   Но ничего этого не случилось, а случилось совсем другое – страшное и неисправимое. Ее сорокалетняя красавица мать умерла спустя месяц от кровотечения – осложнение после аборта, сделанного на приличном сроке. Похороны были пышные и многолюдные. Все как любила покойница. Скорбели потрясенные случившимся бывшие любовники и действующие подруги. Последнего возлюбленного, косвенно имеющего отношение к этой драме, на похоронах не было. Разыскивать его, вызывать из другого города у Адуси не было ни сил, ни времени. Да и к чему все это? При чем тут он?
   Мать лежала в гробу бледная, прекрасная и успокоенная. Отгремели все страсти ее недолгой жизни, разом решились все проблемы. Как все просто. И как все страшно.
   Адуся осталась одна в большой «сталинской» трехкомнатной квартире с эркером. По матери она тосковала безгранично. Теперь, обливаясь слезами, она перебирала ее колечки и браслеты, подносила к лицу ее платья, еще пахнувшие ее духами, спала в ее постели, зарываясь лицом в ее подушки. И все никак не решалась сменить и выстирать белье, хранившее, как казалось Адусе, материнский запах. Она страдала, совершенно забыв и презрев материнскую холодность и отрешенность, тоскуя по ней безудержно. Вечерами, заливаясь слезами, она перебирала драгоценности матери, целовала их, гладила и аккуратно складывала их обратно в мягкие бархатные и фланелевые мешочки, потом куталась в шубы – норковую и каракулевую, которые были ей, конечно же, велики и которые она все никак не решалась отнести к Надьке и переделать по фигуре. О том, чтобы что-то продать из украшений или старинных вещиц, так любимых матерью, понимавшей в этом толк, не могло быть и речи. Жить теперь приходилось на свою более чем скромную зарплату. Раньше, при матери, о деньгах думать особенно не приходилось. Сейчас же считалась каждая копейка, каждый рубль – это было непривычно. И Адуся терялась и расстраивалась, бесконечно считая жалкий остаток. Домработницу Любу она, конечно же, рассчитала. На что ей домработница? Так и жила – одиноко и неприкаянно. Из подруг – одна верная Надька, тоже одинокая душа.
   Впрочем, была у Адуси и любовь. Правда, любовь тайная и неразделенная, так как предмет ее страсти об этом и знать не знал. Это был сын старинной подруги матери, некоей Норы, бывшей балерины, в далеком прошлом известной московской красавицы и вдо́вой генеральши. Предмет звался Никитой и вполне бы мог сойти за былинного русского богатыря – косая сажень в плечах, пшеничные кудри, синие глаза. Любила Адуся Никиту давно, с детства, пожизненно и безнадежно. Ибо Никита был бог, царь и абсолютный фетиш. И ему, как богу и царю, было дозволено все и все заранее прощалось. А был он заурядный и обычный пошловатый бабник и ходок. Но она так даже и думать о нем не смела, ни Боже мой. В ее сердце имелась своя ячейка, свой сейф, где были припрятаны все тайны ее души и сокровенные мысли, грустные, надо сказать, мысли. Что никогда, никогда… Кто она и кто он? Да разве можно себе это представить? Любовь к Никите – отдельная песня, отдельная строка. Ах, пустые девичьи грезы! А в повседневной жизни был вполне прозаический снабженец Володя, остряк и балагур, то исчезающий, то вдруг внезапно возникающий как черт из табакерки, живущий где-то на Урале. Появлялся он редко и на пару дней – случайные нечастые командировки. И поддерживал эту связь скорее всего только по причине собственного удобства. Был еще тихий и слегка пришибленный аспирант Миша, живший с полубезумной старухой матерью и посему поставивший жирный крест на устройстве своей личной жизни. Приходил он к Адусе где-то в две недели раз, зажав в вялой руке три банальные помятые и пожухлые гвоздики. Долго пил на кухне чай и, не поднимая глаз, нудно прощался, топчась в прихожей. Все это было тускло, мелко и обременительно. Не приносило радости и не сулило жизненных перемен. А ведь еще хотелось игры, интриги, страсти, наконец. Мамины гены, пугалась Адуся.