* * *
   Двадцать третье февраля. Днем показалось, что пришла весна. Не то чтобы пришла, а забежала на минутку. Даже и не забежала, а так… бывает, когда позвонят по телефону и ломающимся баском, волнуясь, спросят: «Юля дома?» И, услышав, что забегала на минутку и уже успела уйти к подружке, вздохнут тяжело, а на вопрос «Что передать?» пообещают перезвонить попозже. А под вечер опять зима… и в чай сахару кладёшь две ложки с горкой, и из певчих птиц только закипающий чайник на плите. Только и есть весеннего, что мандариновый, сандаловый и жасминовый запах на донышке пыльного и пустого флакончика твоих духов. И пробрался этот запах так глубоко, что мечтам щекотно, и они, точно разноцветные шарики, наполненные гелием, летят и летят вверх, смеясь и волнуясь на тёплом майском ветру в студёном февральском небе.
* * *
   Сижу, курю. В полуоткрытое окно залетела снежинка и не может вылететь обратно. Всё кружится, бьётся о стекло… Того и гляди растает. Сбегал к соседям, взял стиморола с зимней свежестью. Сижу, не курю, жую и дышу на неё, чтоб не растаяла… А помнишь, как ты залетела в закрытую дверь? Как не хотела вылетать обратно… как кружила по комнате и билась о мою голову скалкой… как я стал дышать зимней свежестью в ледяном подъезде…
* * *
   Мартовский снег идёт из последних сил. Цепляется за ветви сосен, за края крыш, крылья ворон, липнет к прохожим, валится, как подкошенный, на землю, на спины серых целлюлитных сугробов. Всхлипывает под ногами промокших ботинок. В такую погоду лучше дома сидеть. В смысле валяться на диване и выдумывать женщин из головы. Весной надо непременно выдумывать их из головы. Насовсем. Иначе они забивают её напрочь. Ещё и перепутывают извилины до морских узлов. А выдумаешь её из головы – и легче. Хотя бы на время. Просторнее. Только не надо её задумывать обратно. Но это плохо получается. Как-то она всегда умудряется дверцу в твоей голове держать приоткрытой. Не знаю как. Хочет – выйдет, а хочет – зайдёт. Как к себе домой. А может, у неё ключик есть. Может, даже и золотой… От этой пустой и пыльной каморки за нарисованными очками, бородой, усами и погасшей трубкой. Потому и пустой, и пыльной, что без неё.
* * *
   …И буквы не успевают. Потому что подуманное уже улетело, и ты ему вдогонку бросаешь буквы горстями. И они летят. Там холодно, в сером, не по-весеннему зимнем небе. Если по отдельности, то каждая буква окоченеет, не долетит. Поэтому они сбиваются в слова. Есть такие слова, внутри которых тепло. Даже на морозе. Всего одно слово может обогреть целое предложение, а то и письмо. Письмо получается низачтонеразрывным. Так и летит всё, цепляясь друг за друга гласными и во всем согласными, причастиями и исповедями, наречиями и напевами. И прилетает тёплым. И успевает отогреть уже начавшие замерзать губы…
* * *
   Двадцать девятое марта. Утром – минус двенадцать и северный ветер. На обочине кучка грачей выясняет отношения. Гвалт невообразимый. Разобрать можно не всё, но отчётливо слышно, как один кричит: «Пустите меня! Я сейчас этой суке, этому ворону позорному, который каркал, что пора лететь, что здесь весна, – клюв обломаю!» Рядом, на ветках клёна, недоумевает стайка снегирей. Они, кажется, определились. Перезимуют в наших краях всю весну. Может и лето. А там видно будет.
* * *
   Тридцать третье марта. Да нет ещё ничего такого. Ещё тает только под ногами, а не в руках, не говоря о том, чтобы во рту. По ночам так и вовсе звёзды жмутся друг к дружке от холода. Но днём, как пригреет… чем-то начинает наполняться этот пустой, холодный, но уже запотевающий стакан зимнего воздуха. Немножко ручейного журчанья, немножко запаха талого снега и воробьиного чириканья. Позже, ближе к середине апреля, прибавится детских криков от разных догонялок и казаков-разбойников, чирканья по асфальту гуталиновых баночек в расчерченных классах. И лопнувшими почками запахнет так, что ив сен лоран обнимется с дольче и габбаной, и все пятеро зарыдают в голос от зависти. Потом майские жуки и комары натянут в воздухе толстые верёвки своего солидного жужжания и тонкие ниточки голодного писка. И шелест первых листочков переплетётся с шелестом первых, таких же крошечных и таких же клейких юбок и первым, чуть смущённым смехом… и первым вздохом… Можно ли дышать весенним воздухом? Конечно, нет. Кто же им дышит. Его пьют. Воздух, которым дышат, появится осенью. Но будет ли осень? Никто не знает. Да и кто это может теперь знать.
* * *
   Двадцать девятое апреля. Вторые сутки дождь. Дождь отец, дождь сын и дождь сын от второго брака. Тёплый и живородящий всё, что можно живородить. От травы и дождевых червяков до несбыточных надежд и лёгких, летучих мыслей, вскипающих точно пузырьки в боржоми. Рассказывают, что в одном провинциальном городке одна женщина по дороге за спичками к соседу по лестничной площадке попала под такой дождь буквально на одну ночь и… Но я не про Лариску, я про другое. Под этим дождём даже слова, которые хотел написать, но не решился, – прорастают. В какой-нибудь записке, сложенной вчетверо и переданной второпях, или поздравительной открытке с тиснёным красным сердечком. Как раз после местоимения вдруг набухнет почкой запятая или даже точка, и как лопнет, как высунется кокетливо из неё тонкая, с закрученным носком, ножка буквы «л», а за ней другая… и пойдёт, пойдёт расцветать пунцовыми красками по щекам и беготнёй мурашек далее везде.
* * *
   Вот ведь как неинтересно получается. Смотришь в небо – а там, в вышине, столько разных птиц летает. И стрижи, и ласточки, и орлы, и львы, и куропатки… Даже дятлы. Почему бы и нет. Не всё же им долбоё по деревьям стучать. Но случись им спуститься к земле… – так все, до самой последней капустницы, при ближайшем рассмотрении почему-то оказываются воронами. Даже те, которые ещё минуту назад парили дятлами под облаками. Может, конечно, это у нас, в Нечерноземье так, а где-нибудь в цивилизованных странах всё по-другому. Там-то, поди, кем бы оно ни летало, но спустится к тебе непременно розовым фламинго. Ещё и клювом щёлкнет из вежливости. А здесь нам не там… Да и там нам, если честно… Вот и маемся, хотя все уже давно июлятся.
* * *
   Туманище. Такой плотный, что в нём можно рыть ходы. Вот танк проехал сосед поволок свой живот за пивом. За ним, по тоннелю, две девчушки пропрыгали. Перед тем как стенкам сомкнуться, в него забегает собачка с хвостом-крендельком, усыпанным репейниками. Высоко… или низко – не разобрать – множество мелких, сырных, быстро зарастающих отверстий от стайки воробьёв. Большая, гулкая и незаживающая дыра от простуженного колокола церкви Михаила Архангела. Где-то рядом, параллельным курсом, не зажигая топовых, носовых и кормовых огней, тихонько пробирается домой с ночного дежурства у своей подруги врач из третьего подъезда и… наскакивает на рифы. Рифы взвизгивают, мелко дрожат арбузными формами и костерят врача последними словами. Потом вздыхают и с тягучей, липкой тоской смотрят ему в мгновенно растворившийся след. Ощупывая дорогу жёлтыми усами, к дому подбирается «копейка». Дороге щекотно от копеечных усов. Она ёжится, асфальтовая кожа покрывается муракамешками[1], и они верлибром постукивают о ржавое днище маши… На этом самом месте, выражаясь нецензурно высоким штилем, вдохновение меня покинуло, даже не пообещав щасвирнуться. Случись такое во широком бумажном поле, а не в файле с расширением doc, уж я бы, конечно, густо позачёркивал все восемнадцать с половиной вариантов продолжения, посадил пару клякс и, подражая великим, нарисовал пропасть прелестных ножек, грудок, шеек и даже крылышек. Вот такой художественно цельный лист любой исследователь моих писательских потуг с волнением возьмёт в руки и, аккуратно пронумеровав, положит в папку с бязевыми тесёмками под названием «черновики и наброски». Но. Грудки, ножки, etc. я могу хочу умею... короче говоря, к рисованию это не имеет никакого отношения. Кстати, о ножках. Однажды я трижды… нет, дважды… Эх, давно это было… Плохо помню подробности. Они растворились в тумане. Таком плотном, что в нём можно рыть ходы.
* * *
   У нас в деревне красят трубу котельной. По красным и белым полоскам ползают чёрные муравьи маляров. Труба приободрилась. Торчит веселей. Ещё у нас середина июля. Больше у нас нет ничего. Иногда я думаю, что и быть не может. Хотя… должен быть ещё август. Но кого этим теперь удивишь…
* * *
   Одиннадцатое августа. Ещё вчера было лето. Жаркое и пыльное. С огрызком облака в правом, вылинявшем углу. А сегодня уже ещё лето. С мелким замшевым дождиком. Ещё теплым. Ещё созвонимся. Ни к чему записывать. И так запомним.
* * *
   Хорошо, когда храм сельский. Над ним только облака и стрижи. И ещё жаворонок. А от церковного крыльца распутывается в тридевятое царство длинный пыльный просёлок с разноцветными песнями кузнечиков, сонными коровами и такой печальной козой, что ей хочется сказать: «Да что ты, в самом деле. Не он у тебя первый, не ты у себя последняя. Всё образуется. Он ещё вернётся, вот увидишь. Он просто… Тебе ли не знать».
 
кончилась служба…
дымок от угасшей свечи
увивает закатный луч
 
* * *
   Перед сном, обычно за полночь, выхожу на балкон покурить. Как ни взгляну на небо – самолёт летит. То красным огоньком мигнет, то зелёным. И летит. Вдоль хвоста Большой Медведицы. Куда-то ей в жопу и дальше, дальше… И так каждый вечер. Или он одноразовый, или успевает днём вернуться, пока я на работе. Не то чтобы я был против, нет. Но как-то… утомляет постоянство. Ни в чём хорошем постоянства нет. Только оно начнётся, это хорошее, так сразу и… Или мы его сами. Не дожидаясь. «Мы счастье сжать хотим, а можем лишь сломать», как сказал всё равно кто. А в такой ерунде, как полет в жопу, хоть и Большой Медведицы – это пожалуйста. Постоянства сколько душе угодно. Ей не угодно! Её с самой себя воротит. Но кто её об этом спрашивает. И ты стоишь, как последний идиот, с полными горстями обломков этого счастья, и острые его края тебе уже все ладони в кровь изрезали, а ты все сжимаешь, сжимаешь… А самолёт летит. И окурок уже обжигает пальцы. Пора идти спать. Завтра ночью будет то же самое.
* * *
   Луна сегодня «ломтём чарджуйской дыни». А вот пения цикад не слышно. Иногда, конечно, поют трубы с холодной водой или соседка сверху кроет своего мужа последним оставшимся после его зарплаты словом, а так – тихо. Никаких цикад. Под окном, правда, горланит какой-то алкаш. «Верно, эта цикада пением вся изошла – одна скорлупка осталась», – как писал классик японской поэзии. Я себе представляю, что за скорлупка останется от этого скарабея, если он весь изойдёт тем, чем полон. Впрочем, это японская традиция – петь на луну. У нас всё больше воют.
* * *
   Сегодня целый день бабье лето. Наверное, бывает время года и нежнее, но я не встречал. Нет, ранняя весна тоже нежная, но она ещё ничего не понимает, эта весна. Глупая и молодая. А бабье лето понимает даже то, что ты и сам от себя скрываешь. И сказал «до завтра», и поцеловал её неловко в щёку так, что получилось в шею, и нос щекотнул какой-то завиток, и не удержался, чихнул, и рукой махнул «пока-пока», и пошёл прочь быстрее и быстрее. И никогда ни ей, ни себе не признаешься, что… Не признавайся. На то оно и бабье лето, чтобы без слов. Вот как прозрачный жёлтый лист летит, летит и не падает из последних сил потому, что хочет взлететь.
* * *
   И в этом году всё, как и в прошлом, – не успели оглянуться, а уже осень, и самая её середина. А кто успел оглянуться – тот, поди, жалеет об этом. Закрылись на зиму и спрятались под одеждой улыбчивые девичьи пупки, а утренний иней и сны не тают до второй чашки кофе, а то и до самого обеда. Давным-давно, когда дети ходили в начальную школу, я учил с ними стихотворение Бальмонта. Не то, конечно, где упиться роскошным телом и вить венки из сочных груоздей, а то, где поспевает брусника и стали дни холоднее. Дети, наверное, позабыли. Это понятно – в школе стихи учат для того, чтобы забыть, а не запомнить. А вот за меня оно зацепилось почему-то. Я вообще много стихов выучил из школьной программы к своим сорока с лишним годам. Как начал лет в тридцать их запоминать, так и не останавливался. Доведись мне сейчас попасть в третий или даже девятый класс – я б им наизусть такое… Но это если не оглядываться. А как оглянешься – так и увидишь, что уже осень. Самая её середина.
* * *
   Я родился под знаком весов. Химики часто рождаются под весами. Вот как часовщики под часами или монтёры под монтировкой. Правда, знавал я одного химика, который родился под знаком перегонного куба. Ну, он вообще был алкоголик сантехник. От них можно чего угодно ожидать. Но я не о сантехниках. Я о весах, которые всегда выбор. Мучительный. Сегодня шёл обедать и встал на развилке двух аллей. Одна из голых, в редких, уже фиговых, листках клёнов, а другая из голых жо же, раздетых ветром до последней нитки и иголки, лиственниц. Первая вся стендальная – чёрный мокрый асфальт, усыпанный красными листьями, а вторая – жёлтая и пушистая, как отцвели уж давно хризантемы в саду. Стою и думаю – по какой аллее приятнее пройти. С одной стороны – на то и осень, чтобы листьями шуршать. А от иголок какие шуршики? От иголок – иголики. С другой стороны – присмотрелся повнимательнее и увидел, как на ледяном ветру косые солнечные лучи превращаются в золотистые рыжие иголки и падают, падают на землю. Как не пройтись по солнечным иголкам? Я еще немного постоял и повыбирал. Из носа проползавшей по небу тучки стало накрапывать. Из ног стала уходить правда. И тут по кленовой аллее прошла девушка, в обтягивающих кожаных штанах и такой же куртке. Я вдруг вспомнил, что проголодался. И немедленно пошел вслед за девушкой на обед.
* * *
   Вчерашний день был дома, в деревне. По пути на почту видел, как детский сад шёл на прогулку. В шумную и разноцветную колонну по два. В деревне не то что в городе, где дети передвигаются короткими судорожными перебежками от светофора к светофору – у нас можно идти медленно, сшибая одуванчики по обочинам, считая облака, ворон, и ещё везти за собой самосвал на верёвочке. Воспитательница бегала вдоль колонны и кричала: «Обходим лужу! Обходим!» А как её обойти, если она сама идёт тебе навстречу и приветливо блестит? Как её обойти, если твой самосвал только что верёвку не рвёт – так ему хочется проехаться по этой луже. И потом можно долго смотреть на мокрые следы от его колёс на асфальте… И на свои, конечно, следы. За которые потом ещё достанется от воспитательницы.
 
дождь перестал…
волочится из лужи за девушкой
проткнутое шпильками облако
 
* * *
   Осенний туман не то что летний. Летний тонок и лёгок на подъём. Только солнце взойдёт – он и улетел. Осенний лежит на поле, как толстое ватное одеяло. А под одеялом, среди высохших чёрных стеблей полыни и рябинника, стоит телеграфный столб. Как он туда забрался – неизвестно. Линия идёт по обочине просёлка, а этот – ближе к опушке леса. Может, улучил момент, когда всех вкапывали – и давай бог ногу. Рванул в лес, к родным осинам, да не добежал. Так и остался стоять, покосившись в сторону опушки. На верху столба, как раз на опрокинутой чашке изолятора, сидит ворона. Одна. Как столб одна. Клювом со скуки щёлкает. Направо глянет – туман. Налево – тоже он. Даже в горле туман. Себя оглядеть – и то нет никакой возможности. Хвост в тумане теряется. И вокруг никого. Только стайка воробьёв шныряет у самой земли. Толку от них никакого. Глупы, как репейник. Слова каркнуть не с кем…
* * *
   Лес и поле теперь стоят опустелые и бесприютные. Тишина, оставшись одна, так осмелела, что подходит близкоблизко, ластится, просится на руки, щекочет в носу и позванивает в ушах. Дачники – не из тех, кто синьорами Помидорами на десяти гектарах с фонтаном, садом и сервизом тарелок для спутниковой связи, а те, которые кумами Тыквами на своих шести сотках, в скворечниках из полусгнивших досок, щепок и другой строительной дряни, и которые не смогли уехать в город на зиму, – деятельно суетятся. Натащат они теперь к себе преогромных кабачков, которые только и растут в наших краях, вместо груш с персиками; картошки, тыкв, помидоров, дозревающих так долго, что красными их увидят только дети и внуки, чеснок и лук, напиханный в старые капроновые чулки, набросают сверху побольше опавших листьев, зароются в них сами с головой, засунут за щёку большую мельхиоровую, ещё дедовскую ложку, полную малинового или крыжовенного варенья, и впадут в безмятежную спячку до тех пор, пока весной не понадобится возиться с рассадой и вскапывать грядки.
* * *
   Утром на даче небо в многоточиях стрижей и ласточек. Холодные и щипательные пузырьки ржаного кваса, перепрыгивающие с нёба в нос. Яичница-шкворчунья с остатками вчерашней варёной картошки, кубиками копчёного окорока, помидорами, сладким перцем, укропом и зелёным луком. Вилка с треснувшей костяной ручкой и остатки желтка на ломте серого хлеба. Потом чай с сушками пьёшь, пьёшь… и смотришь, смотришь, как муха ползёт, ползёт от солонки до самого верхнего края литровой банки со сливовым вареньем.
   Из сада доносятся детские крики – на одной из дорожек обнаружился ёжик. Он фыркает, сворачивается клубком и не желает знакомиться. Чтобы задобрить ёжика, ему выносят молока в жестяной крышке из-под маринованных огурцов. Дети – Соня, Васёна и Мишечка – прячутся в кустах, чтобы наблюдать за пьющим ёжиком. Тут, совершенно некстати, приходит дворовая собака Дуся, откатывает лапой колючий шар и с удовольствием лакает молоко. Дусю оттаскивают за хвост, но молока уже нет. Все кричат, валяются в траве и смеются. Кроме ёжика. Он, кажется, обиделся навсегда и ушуршал в заросли смородиновых кустов.
   Приходит соседка Катерина. Она больна. Болен её муж, дочь и зять. Кажется, болен даже их кот, Василий Витальевич. Ей нужно всего пятьдесят рублей на лекарство. И тогда её семье станет легче. Правда, ненадолго. У Катерины фонарь под глазом. Говорит, что не вписалась в поворот. Виталик, её муж, решил повернуть – а она не вписалась. А с получки они всё вернут, конечно. В доказательство своей кредитоспособности Катерина рассказывает о том, что у её зятя есть мобильный телефон. «В нём, между прочим, сим-карта есть», – доверительным перегаром шёпотом сообщает она. Не то чтобы она её в руках держала, но зять врать не будет. Сим-карта – это, конечно, не виза или мастер-кард, но под рассказ о ней просят пятьдесят рублей, а не пять тысяч долларов.
   Тем временем начинают звать к обеду. Надо идти в огород за чесноком, огурцами и луком. Заодно нарвать чёрной смородины, выложить её на большое блюдо и немного подвялить на солнце. А уж потом залить водкой и настаивать, настаивать… Настоечка получается такой… такой… Господи, ну что ж они так из кухни кричат-то? Несу уже ваш чеснок, несу! Сейчас выпаду из гнезда гамака и несу.
   Обед тянется долго. На первое – холодный свекольник. Густая деревенская сметана никак не желает в нём распускаться. Дети энергично её размешивают. В конце концов часть свекольника неисповедимыми путями оказывается у Мишечки в ухе. Девочки смеются, а Мишечка обижается, сопит, фыркает и даже пытается топать ногами, точно приходивший утром ёжик.
   После обеда, то есть после рюмки ржаной, свекольника, большого куска картофельной запеканки с мясом, куска запеканки поменьше и совсем малюсенького кусочка, компота из вишен с пряниками и… ик, велят переносить наколотые дрова со двора в сарай. То есть их надо было перенести до обеда, даже и до вчерашнего, но… В сарае темно и прохладно. Там завалялась раскладушка, на которой можно заваляться часок-другой. А все эти россказни, что не перенесённые вовремя со двора в сарай дрова могут убежать к другому хозяину, – брехня. Может, такое и случается где-нибудь за тридевять земель, а у нас, в средней полосе, такого и быть не может. Один раз, правда, у Виталика, мужа Катерины, убежали дрова, но не все, а только полкубометра. Зато на их место сразу прибежало три литра самогона. Катерина и глазом моргнуть не успела. И дня два потом им не моргала. Так он у неё заплыл.
   К вечеру свежеет. На открытой веранде ставят самовар и пьют чай с мятой, малиной, яблоками, гречишным мёдом и огромным маковым рулетом с блестящей корочкой. Комары чай не пьют, а жаль. Время к вечеру из вязкого и тягучего превращается в летучее и прозрачное. Не успеешь выкурить трубку, как на крыльце, в старом детском корыте с дождевой водой, начинают плескаться первые звёзды. Детей уговаривают идти спать. Мишка и Васёна кричат, что ещё не выпили весь чай и не доели рулет, а Соня уже спит, облизывая во сне измазанные медом губы. Становится совсем темно. Из своей будки вылезает Дуся и начинает бегать по двору, облаивая на ночь каждый его угол. Надо бы перед сном почитать какую-нибудь книжку или поразмышлять о чём-нибудь этаком, чтобы «не позволять душе лениться», но… лучшее – враг хорошего.
* * *
   В пятом часу, когда спадает жара, выгоняют коров и телят на луг, за околицу. Этот раз – особенный. Впервые выпасают телят, родившихся этой зимой. Всё для них в новинку – и стадо, и луг, и пастух. Малыши пришли со своими хозяевами. Пастух суров, поскольку мучительно трезв, и, как строгий учитель учеников, зовёт и коров и телят по фамилиям их владельцев.
   – Сморкалов! Ну ты куда ж, сучонок, скачешь? – кричит он чёрному, с белой звёздочкой на лбу бычку.
   Бычок пугается и бежит поближе к хозяину, Серёге Сморкалову. Тот его пытается хворостиной отогнать обратно в стадо. Но больше грозит, чем бьёт.
   – Ну, хули ты, Борька? На хера ты туда? Ты давай правее. Правее же, бля! Русским языком тебе говорю, мудила!
   Какое-то действие эти слова производят, и Борька отбегает метров на пять от Серёги. Тут ему на глаза попадаются запылённые лохмотья полиэтиленового пакета, и он начинает их усердно жевать. Серёга подбегает и давай охаживать бычка хворостиной в полную силу.
   В это время Наташка Ершова, продавщица местного сельмага, пытается загнать в стадо свою тёлочку. Она тащит и тащит её за большой жёлтый собачий ошейник. Тёлочка упирается, но силы неравны – Наташка будет, пожалуй, крупнее любого в этом стаде. Отпихнув могучим плечом мосластую бурую корову, Наташка ставит на нужное место тёлочку, отирает вспотевшее лицо и идёт посидеть в тень ржавого трактора. Она и не видит, что тёлочка, немедленно бросив пастись, потихоньку трусит за ней, приноравливаясь на ходу пожевать подол Наташкиного сарафана.
   Пастух, увидев такое безобразие, кричит тёлочке:
   – Ершова! Ну ты охуела совсем! Выплюнь сарафан! Выплюнь, я тебе говорю! Куданах ты попёрлась-то?! Сворачивай! Сворачивай сюданах!
   Наташка оборачивается на крики, и тёлочка утыкается ей в необъятный живот. Она – тёлочка, а не Наташка – обиженно мычит. Наташка хватает её за ошейник, и приобщение к стаду начинается с новой, неистовой силою.
   Часа через полтора и телята, и хозяева устают. Первые пасутся вместе со взрослыми коровами, а вторые сидят в тени трактора и болтают. Только пастух ходит вокруг стада, щёлкает бичом и говорит то ли коровам, то ли самому себе: – Ну, что, бля? Растопырились мы сами с усами – и облом… Потому, бля, пасись в строю и не выёбывайся!
   Становится прохладнее, сирень пахнет ещё оглушительнее, и у одуванчиков начинает ломить стебли и головы от постоянного слежения за садящимся солнцем.
* * *
   Деревенский дом есть царство подпорок, подставок и подвязанных в нужных местах за нужные крючки или гвоздики верёвочек. Как-то оно так устроено, это деревенское хозяйство, что никак не обходится без подобного рода приспособлений. Вот дверь от дровяного сарая точно пьяная, болтается на одной ржавой петле и скрипит при этом так жалобно, что хочется поднести ей опохмелиться. А никто и не собирается её чинить. Тут только начни. Сначала дверь, потом сам сарай, потом забор и ворота, потом начнёшь деньги копить на новый телевизор или холодильник, потом станешь прислушиваться к тому, что несёт говорит жена и даже тёща… Так засосёт, что и «пиво» сказать не успеешь. Не дождутся. Хватит и подпорки. Или крыша. Ну, да, прохудилась. Жена поправилась, а крыша прохудилась. Надо бы обеих её поменять. Но где взять денег… Да и не везде же она прохудилась. Жена вон тоже не во всех местах стала больше. Уши или, там, зубы как были, так и остались. Зубов ещё и меньше стало. Заплатками обойдутся. Обе. С собачьей будкой сложнее. Приходил, хвостом вилял, норовил руки лизать. Четыре года, мол, будка без капремонта. Сплю на голой земле, простуживаюсь и сплошной хрип вместо лая. Тапки приношу по первому требованию. Бутылку, заначенную в будке, не тронул ни разу. Надо бы ему… Или новую поставить? Не сейчас, но как-нибудь потом обязательно. А пока хоть новых гвоздей в неё набить. И не два-три, а десяток. Пусть тёща ему ошейник свяжет тёплый. Из собачьей шерсти. Лаять надо звонко. Ей-то самой уж восьмой десяток, а как начнет гавкать рот раскроет – в ушах звенит от её брехни. А ещё забор покосился в разные стороны. Того и гляди упадёт. Ну можно и не глядеть того. Можно… этого. Глядеть на забор соседа, когда его нет дома. Только соседка. И при этом подпирать собой свой забор… Оно, конечно, лучше бы всё снести к чёртовой матери – и кривой забор, и сарай, и даже дом вместе со всеми, а потом построить на его месте особняк с башней для телескопа и евроскворечником для охотничьего сокола. Вырыть пруд, чтобы приезжим графиням было куда бежать изменившимся лицом. Но где взять денег на графинь… Подопрёшь дверь от сарая, подлатаешь крышу, бросишь сахарную косточку собаке, сам выпьешь и снова нальёшь, потом закуришь и… ничего. Уж так мы устроены, что не любим начинать всё заново. Да и где его взять, это новое? Разве только покопаться в памяти и вспомнить хорошо забытое старое. А копаться мы любим. Иногда такое выкопаем, что и не знаем, как закопать обратно. Разве только будку собачью на это разворошённое место поставить. Не старую – она уж почти развалилась. Новую. Не сейчас, не сейчас, но как-нибудь потом обязательно.