– Приму ваше наставление к сведению. Но скажите на милость, чем же собственно занимаются лица, принадлежащие к сословию неблагонамеренных?
   – Занимаются они, по большей части, неблагонамеренностями, откуда происходит и самое название: «неблагонамеренный». В частности же, не по-дворянски себя ведут. Так, например, помещик Анпетов пригласил нескольких крестьян, поселил их вместе с собою, принял их образ жизни (только он Лаферма папиросы курит, а они тютюн), и сам наравне с ними обрабатывает землю.
   – Сам пашет?
   – Сам в первой сохе и в первой косе. Барыши, однако, они делят совершенно сообразно с указаниями экономической науки: сначала высчитывают проценты на основной и оборотный капиталы (эти проценты неблагонамеренный берет в свою пользу); потом откладывают известный процент на вознаграждение за труд по ведению предприятия (этот процент тоже берет неблагонамеренный, в качестве руководителя работ); затем остальное складывают в общую массу.
   – Гм!.. капитал-то, стало быть, уважает?
   – Даже очень уважает.
   – Что же тут… ах, да! понимаю! «Остальное складывают в общую массу»… стало быть, и ленивый, и ретивый… да! это так! ведь это почти что «droit au travail».[8]
   – Ну, до этого-то еще далеко! Они объясняют это гораздо проще; во-первых, дробностью расчетов, а во-вторых, тем, что из-за какого-нибудь гривенника не стоит хлопотать. Ведь при этой системе всякий старается сделать все, что может, для увеличения чистой прибыли, следовательно, стоит ли усчитывать человека в том, что он одним-двумя фунтами травы накосил меньше, нежели другой.
   – Так что же тут… впрочем, конечно, оно странновато: помещик – и сам пашет! Однако, ведь с другой стороны, он, может быть, ни к чему другому и не способен применить свой труд, кроме обделки земли! Может быть, все его самолюбие в том именно и заключается, чтоб быть в первой сохе и в первой косе? Ведь вы знаете, что Людовик Шестнадцатый, например, даже хвастался тем, что был отличным токарем? Я даже думаю, что самая система вознаграждения рабочих, в форме участия в чистой прибыли, есть штука очень хитрая, потому что она заставляет рабочего тщательнее относиться к своей работе и тем косвенно содействует возвышению ценности земли. То есть опять же в карман собственнику капитала.
   – Все это возможно, а все-таки «странно некако». Помните, у Островского две свахи есть: сваха по дворянству и сваха по купечеству. Вообразите себе, что сваха по дворянству вдруг начинает действовать, как сваха по купечеству, – ведь зазорно? Так-то и тут. Мы привыкли представлять себе землевладельца или отдыхающим, или пьющим на лугу чай, или ловящим в пруде карасей, или проводящим время в кругу любезных гостей – и вдруг: первая соха! Неприлично-с! Не принято-с! Возмутительно-с!
   – Но ведь нынче значительное число «дворянских гнезд» попало в руки купцов, кабатчиков, лесников; стало быть, и самые способы распоряжения земельною собственностью, силою вещей, изменили характер?
   – Это так; но ведь и кабатчики нынче стараются действовать «по-благородному». Сидят в тени, чай пьют, варенье варят, да тут же между отдыхом и мужичков обсчитывают.
   – Через кого же вы эти сведения о настроении умов получаете?
   – А мало ли отставных поручиков, штабс-капитанов, губернских и коллежских секретарей без дела шатается! Все они нынче возмнили себя представителями нравственного порядка и борьбы. Живется этим ревнителям, правду сказать, довольно-таки холодно и голодно, а к делу они никаким манером пристроиться не могут. Так-таки со времени упразднения крепостного права и «висят на воздусях». Ни в управу, ни в мировые судьи – никуда их не пускают. Вот как забаллотируют их, они и начинают полегоньку перебирать то того, то другого из той партии, которая восторжествовала на выборах. И сейчас – предостереженьице!
   – Однако какая гадость у вас здесь развелась!
   – Всё больше от бедности и от огорчения. Какие у этих ревнителей нравственного порядка усадьбы, чем они в этих усадьбах кормятся, в каких рубищах ходят! – это даже представить себе трудно. Дрянной народ, сплетник народ. Да вот я сейчас познакомлю вас с одним капитаном из этой породы. Когда-то он служил здесь по выборам, потом судился за скрытие убийства и был изгнан со службы; потом засек свою дворовую девку, опять судился и оставлен в подозрении… словом, целый формуляр. А теперь вот «добрые начала» поддерживает! Да еще какой ехидный – что ни неделя, то извещение!
   – И вы верите этим сплетням?
   – Ну, я-то, собственно, с юмористической точки зрения…
   – Позвольте! Но ведь вы должны же дать отчет… ну, хоть в том, что имеет произойти сегодня?
   – Отчет? А помнится, у вас же довелось мне вычитать выражение: «ожидать поступков». Так вот в этом самом выражении резюмируется программа всех моих отчетов, прошедших, настоящих и будущих. Скажу даже больше: отчет свой я мог бы совершенно удобно написать в моей к – ской резиденции, не ездивши сюда. И ежели вы видите меня здесь, то единственно только для того, чтобы констатировать мое присутствие.
   Он снова бойко взглянул мне в лицо, и я постарался воспользоваться этим случаем, чтобы уловить в его физиономии хоть тень замешательства. Но, к сожалению, ничего подобного поймать не мог. Бывают люди, которые накидывают на себя бойкость именно для того, чтоб маскировать известную неловкость положения, но в Колотове, по-видимому, даже не было ни малейшего сознания какой-либо неловкости. Он вполне искренно пользовался наилучшим настроением духа и остроумничал на свой собственный счет совершенно непринужденно и весело.
* * *
   Мы вели разговор на площадке перед трактиром. Из «заведения» до нас доносился бестолковый говор угощающегося люда, смешанный с звоном чайной посуды и с звуками «miserere»,[9] наигрываемого машиною. Обоняние наше было тоже не совсем приятно поражаемо запахом прели, помоев, табачного дыма и кухонного чада, вылетавшим из открытых настежь окон трактира. Ввиду свежести, несшейся с реки, среди царствующего окрест безмолвия, трактир казался какою-то безобразною клоакой, населенной неугомонными, поедающими друг друга гадами. Все это делало перспективу предстоявшего чаепития до того несоблазнительною, что я уж подумывал, не улепетнуть ли мне в более скромное убежище от либерально-полицейских разговоров моего случайного собеседника!
   – А вот и мой капитан! – воскликнул Колотов, – эге! да с ним еще кто-то: поп, кажется! Они тоже нонче ударились во все тяжкие по части охранительных начал!
   Я взглянул на вышку трактира. Там, в открытом окне, стояла длинная фигура и махала платком в нашу сторону. Из-за нее выглядывало действительно нечто похожее на попа. Длинная фигура показалась мне как будто знакомою.
   Через минуту мы уже были на вышке, в маленькой комнате, которой стены были разрисованы деревьями на манер сада. Солнце в упор палило сюда своими лучами, но капитан и его товарищ, по-видимому, не замечали нестерпимого жара и порядком-таки урезали, о чем красноречиво свидетельствовал графин с водкой, опорожненный почти до самого дна.
   Да, это был он, свидетель дней моей юности, отставной капитан Никифор Петрович Терпибедов. Но как он постарел, полинял и износился! как мало он походил на того деятельного куроцапа, каким я его знал в дни моего счастливого, резвого детства! Боже! как все это было давно, давно!
   Наружность Терпибедова очень оригинальная. Это человек лет шестидесяти с лишком, необыкновенно длинный и весьма узкий в кости. На этом длинном туловище посажена непропорционально маленькая головка, почти лишенная подбородка, с крошечным остатком волос на висках и затылке, с заостренным носом, как у кобчика, с воспаленными глазами навыкате и с совершенно покатым лбом. Из внутренностей его, словно из пустого пространства, без всяких с его стороны усилий, вылетает громкий, словно лающий голос, – особенность, которая, я помню, еще в детстве поражала меня, потому что при первом взгляде на его сухопарую, словно колеблющуюся фигуру скорее можно было ожидать ноющего свиста иволги, нежели собачьего лая.
   Одет он тоже не совсем обыкновенно. На нем светло-коричневый фрак с узенькими фалдочками старинного покроя, серые клетчатые штаны со штрипками и темно-малиновый кашемировый двубортный жилет. На шее волосяной галстух, местами сильно обившийся, из-под которого высовываются туго накрахмаленные заостренные воротнички, словно стрелы, врезывающиеся в его обрюзглые щеки. По всему видно, что он постепенно донашивает гардероб, накопленный в лучшие времена.
   – Ба! сочинитель! – залаял он, увидав меня.
   На меня вдруг пахнуло словно сыростью. Как будто распахнулись двери давно не отпиравшегося подвала, в котором без толку навален был старый, заплесневевший от времени хлам. Я вспомнил былое, когда Терпибедов был еще, как говорится, в самой поре и служил дворянским заседателем в земском суде. Как видите, это было еще до появления становых приставов на арене внутреннеполитической деятельности (сосчитайте, сколько мне лет-то!). Он довольно часто наезжал к нам и по службе, и в качестве соседа по имению и всегда обращал на себя мое внимание в особенности тем, что домашние наши как-то уж чересчур бесцеремонно обращались с ним.
   – Ну, что, куроцап, каково курчат полавливаешь? – неизменно приветствовал покойный отец мой появление капитана.
   – Какие нонче курчата! – неизменно же ответствовал на это приветствие капитан, – нынешние, сударь, курчата некормленые, а ежели и есть которые покормнее, так на тех уж давно капитан-исправник петлю закинул.
   Вслед за тем подавалась закуска, и начинались «шутки», на которые был так неистощим помещичий строй доброго старого времени. Похлопывали Терпибедова по животу, как бы нащупывая спрятанных там курчат, пугали его, убирали со стола его тарелку с недоеденным кушаньем, словом, проделывали на нем весь скудный репертуар домашних театральных представлений. Я даже помню, как он судился по делу о сокрытии убийства, как его дразнили за это фофаном и как он оправдывался, говоря, что «одну минуточку только не опоздай он к секретарю губернского правления – и ничего бы этого не было».
   Впоследствии Терпибедов исчез в той общей пучине, в которую кануло крепостное право. Даже фамилии его как-то никто не упоминал, хотя связь моя с родными местами не прерывалась. И вдруг оказывается, что он жив-живехонек, что каким-то образом он ухитрился ухватиться за какое-то бревнышко в то время, когда прорвало и смыло плотину крепостного права, что он притаился, претерпел либеральных мировых посредников и все-таки не погиб. Да и не только не погиб, но даже встал на страже, встал бескорыстно, памятуя и зная, что ремесло стража общественной безопасности вознаграждается у нас больше пинками, нежели кредитными рублями.
   – А голос-то у вас, Никифор Петрович, прежний остался! Помните, как вы однажды тетеньку Прасковью Ивановну испугали? – сказал я, здороваясь с ним.
   – Помните, сударь! не забыли! – воскликнул он, слегка дрогнув, – прежнее-то, хорошее-то время… не забыли?
   – Помню.
   – Да-с, примерли! все примерли! Один я да вот Григорий Александрович в здешних местах из стариков остались. Стары, сударь! ветхи! Морковкина Петра Александровича, предводителя-то нашего бывшего, помните?
   – А где он теперь?
   – В Москве, сударь! в яме за долги года с два высидел, а теперь у нотариуса в писцах, в самых, знаете, маленьких… десять рублей в месяц жалованья получает. Да и какое уж его писанье! и перо-то он не в чернильницу, а больше в рот себе сует. Из-за того только и держат, что предводителем был, так купцы на него смотреть ходят. Ну, иной смотрит-смотрит, а между прочим – и актец совершит.
   – Скажите пожалуйста! ведь в тысячах душах был! а какой хлебосол! свой оркестр держал! певчих! три трехлетия предводителем выслужил!
   – Не три, а целых пять-с!
   – И теперь… писцом!
   – Да-с, в конторе у нотариуса сидит… духота-то какая! да еще прочие служащие в трактир за кипятком заставляют бегать!
   – Ну, а имение его?
   – Имение его Пантелей Егоров, здешний хозяин, с аукциона купил. Так, за ничто подлецу досталось. Дом снес, парк вырубил, леса свел, скот выпродал… После музыкантов какой инструмент остался – и тот в здешний полк спустил. Не узнаете вы Грешищева! Пантелей Егоров по нем словно француз прошел! Помните, какие караси в прудах были – и тех всех до одного выловил да здесь в трактире мужикам на порции скормил! Сколько деньжищ выручил – страсть!
   Он свистнул, поник головой и задумался.
   – Ну, а вы как, Никифор Петрович?
   – Нехорошо-с. То есть так плохо, так плохо, что если начать рассказывать, так в своем роде «Тысяча и одна ночь» выйдет. Ну, а все-таки еще ратуем.
   – Служите?
   – Нет, так, по своей охоте ратуем. А впрочем, и то сказать, горевые мы ратники! Вот кабы тузы-то наши козырные живы были – ну, и нам бы поповаднее было заодно с ними помериться. Да от них, вишь, только могилки остались, а нам-то, мелкоте, не очень и доверяют нынешние правители-то!
   – А вам бы еще послужить, Никифор Петрович.
   – Слуга покорный-с. Нынче, сударь, все молодежь пошла. Химии да физики в ходу, а мы ведь без химий век прожили, а наипаче на божью милость надеялись. Не годимся-с. Такое уж нонче время настало, что в церкву не ходят, а больше, с позволения сказать, в удобрение веруют.
   – Не через край ли вы хватили, Никифор Петрович?
   – Нет-с, до краев еще далеко будет. Везде нынче этот разврат пошел, даже духовные – и те неверующие какие-то сделались. Этта, доложу вам, затесался у нас в земские гласные поп один, так и тот намеднись при всей публике так и ляпнул: цифру мне подайте! цифру! ни во что, кроме цифры, не поверю! Это духовное-то лицо!
   – Это действительно-с. Отец Спиридоний Благосклонов, села Бекетова иерей. Верст десять отсюдова будет.
   Слова эти произнес приехавший с Терпибедовым священник. Это был человек уже пожилой, небольшого роста, тучный, с большою и почти совсем лысою головой, которую он держал несколько закинув назад. Характеристическим отличием его плоского лица представлялись широкие, пещеристые ноздри, которые, так сказать, и определяли всю его физиономию. Все прочее утопало в каком-то рыжевато-белесоватом колорите. Маленькие, полупотухшие глаза неподвижно смотрели сквозь очки и казались невидящими; тонкие, выцветшие губы едва раскрывались даже в то время, когда он говорил. Редкие светло-рыжие волосы на голове висели в беспорядке; на бороде и усах почти совсем волос не было. Говорил он солидно и приятным басом, но в голосе звучала резкая подыскивающая нотка, от которой становилось неловко. Вообще это было какое-то загадочное существо, которого вид вселял опасение. Даже Терпибедов, при всем сознании своей несомненной благонамеренности, побаивался его и, по-видимому, находился под сильным его влиянием, что не мешало ему, однако ж, шутить над своим ментором довольно смелые шутки. Несмотря на жаркое июньское время, на священнике была черная суконная ряса, сильно порыжевшая и запыленная.
   – Рекомендую! – представил его нам Терпибедов, – отец Арсений, бывший священник нашего прихода, а ныне запрещенный поп-с. По наветам, а больше за кляузы-с. До двадцати приходов в свою жизнь переменил, нигде не ужился, а теперь и вовсе скапутился!
   При этой неожиданной аттестации отец Арсений молча вскинул своими незрящими глазами в сторону Терпибедова. Под влиянием этого взора расходившийся капитан вдруг съежился и засуетился. Он схватил со стола дорожный чубук, вынул из кармана засаленный кисет и начал торопливо набивать трубку.
   – Извольте же продолжать, Никифор Петрович! – солидно протянул отец Арсений. – Вы сказали «за кляузы»… извольте же объяснить, какого рода и по какому случаю эта называемая вами кляуза начало свое получила?
   – Нет уж, слуга покорный! ты и на меня еще кляузу напишешь! – попробовал отшутиться Терпибедов. – Вот, сударь! – переменяя разговор, обратился он ко мне, – нынче и трубку уж сам закуриваю! а прежде стал ли бы я! Прошка! венХ-зиси! – и трубка в зубах!
   – Действительно, прежде не малое было поощрение лености и тунеядству! – уязвил отец Арсений.
   – Да, сударь, было-с, было наше времечко! – продолжал Терпибедов, словно не слыша поповского замечания. – Так вот и вы родное гнездо посетить собрались? Дельно-с. Леску малую толику спустить-с, насчет пустошей распорядиться-с… пользительно-с!
   – Скажите, капитан, ведь и у вас тут, кажется, неподалеку усадьба была?
   – Как же-с, как же-с! И посейчас есть-с. Только прежде я ее Монрепо прозывал, а нынче Монсуфрансом зову. Нельзя, сударь. Потому во всех комнатах течь! В прошлую весну все дожди на своих боках принял, а вот он, иерей-то, называет это благорастворением воздухов!
   – Это действительно, – пояснял отец Арсений. – Весна у нас нынче для произрастания злаков весьма благоприятная была. Капуста, огурцы – даже сейчас во всем блеске. Но у кого крыша в неисправности, тот, конечно, не мало огорчений претерпел.
   – Да-с, претерпел-таки. Уж давно думаю я это самое Монрепо побоку – да никому, вишь, не требуется. Пантелею Егорову предлагал: «Купи, говорю! тебе, говорю, все одно, чью кровь ни сосать!» Так нет, и ему не нужно! «В твоем, говорит, Монрепо не людям, а лягушкам жить!» Вот, сударь, как нынче бывшие холопы-то с господами со своими поговаривают!
   Он усиленно потянул дым, и мне показалось, что внутри у него словно что зарычало.
   – Так-то вот мы и живем, – продолжал он. – Это бывшие слуги-то! Главная причина: никак забыть не можем. Кабы-ежели бог нам забвение послал, все бы, кажется, лучше было. Сломал бы хоромы-то, выстроил бы избу рублей в двести, надел бы зипун, трубку бы тютюном набил… царствуй! Так нет, все хочется, как получше. И зальце чтоб было, кабинетец там, что ли, «мадам! перметте бонжур!», «человек! рюмку водки и закусить!» Вот что конфузит-то нас! А то как бы не жить! Житье – первый сорт!
   – И то еще ладно, капитан, что вы хорошее расположение духа не утратили! – усмехнулся я.
   – Помилуйте! с ними театров не надобно-с! никогда не соскучитесь! – прибавил отец Арсений. – Только вот на язык невоздержны маленько.
   – Да-с, будешь и театры представлять, как в зной-то палит, а в дождь поливает! Смиряемся-с. Терпим и молчим. В терпении хотим стяжать души наши… так, что ли, батя?
   – При ветхости крыши и это утешением послужить может!
   – Одним словом, прежде лучше жилось – так, что ли, капитан? – поддразнил Колотов.
   – Прежде! прежде-то! прежде-с!
   Терпибедов словно прогремел эту фразу и даже поперхнулся от волнения.
   – Прежде, я вам доложу, настоящих-то слуг ценили-с! – продолжал он, захлебываясь на каждом слове, – а нынче настоящих-то слуг…
   Он вдруг оборвал, словно чуя, что незрящий взор отца Арсения покоится на нем. И действительно, взор этот как бы говорил: «Продолжай! добалтывайся! твои будут речи, мои – перо и бумага». Поэтому очень кстати появился в эту минуту чайный прибор.
   – А какую я вам, Сергей Иваныч, рыбку припас, – обратился Терпибедов к Колотову, – уж если эта рыбка невкусна покажется, так хоть всю речную муть перешарьте – пустое дело будет.
   – Осётрик во всех статьях-с, – мягко, даже почти благосклонно пояснил отец Арсений, дуя в блюдечко и прищелкивая зубами сахар.
   – Знаю; вы писали, капитан. Господин Парначев, кажется?
   – То есть писал собственно я-с, а они токмо подписом своим утвердить пожелали, – заметил отец Арсений.
   – Парначев! не Павла ли Николаича сын? да ведь он тут в земстве, кажется? – вспомнил я.
   – Он самый-с. В земстве-с, да-с. Шайку себе подобрал… разночинцев разных… все места им роздал, – ну, и держит уезд в осаде. Скоро дождемся, что по большим дорогам разбойничать будут. Артели, банки, каммуны… Это дворянин-с! Дворянин, сударь, а какими делами занимается! Да вот батюшка лучше меня распишет!
   – Действительно, могу свидетельствовать. Много неповинных душ Валериан Павлыч совратил, даже всю округу, можно сказать, своим тлетворным дыханием заразил, – сентенциозно подтвердил отец Арсений.
   – И добро бы из долгогривых – все бы не так обидно! А то ведь дворянин-с!
   – Однако, вы довольно-таки несносно об нашем сословии выражаетесь, Никифор Петрович! – обиделся отец Арсений. – Прошу, оставьте!
   – Ну, батя, не взыщи! Долгогривые – они ведь… примеры-то эти были!
   – Чувствительнейше вас прошу! оставьте-с!
   – Позвольте, господа! не в том совсем вопрос! Что же собственно делает господин Парначев, что могло в такой степени возбудить ваше негодование? Объясните сначала вы, капитан!
   – Всё делает. Каммуны делает, протолериат проповедует, прокламацию распущает… всё, словом сказать, весь яд!
   – Главнейше же – путям провидения не покоряется, – пояснил отец Арсений, – дождь, например, не от бога, а от облаков… да облака-то откуда?
   – А вы, батюшка, имели разговор с господином Парначевым об этом предмете?
   – Прямого разговору, собственно, с ними не было, а от крестьян довольно-таки наслышан. У здешних крестьян, позвольте вам доложить, издавна такой обычай: ненастье ли продолжительное, засуха ли – лекарство у них на этот счет одно: молебствие. И завсегда они соглашались на это с готовностью, нынче же строптивость выказали. Прошлую весну совсем было здесь нас залило, ну, я, признаться, сам даже предложил: «Не помолебствовать ли, друзья?» А они в ответ: «Дождь-то ведь от облаков; облака, что ли, ты заговаривать станешь?» От кого, смею спросить, они столь неистовыми мыслями заимствоваться могли?
   Я слушал этот обвинительный акт, и, признаюсь откровенно, слушал не без страха. Я спрашивал себя не о том, какие последствия для Парначева может иметь эта галиматья, – для меня было вполне ясно, что о последствиях тут не может быть и речи, – но в том, можно ли жить в подобной обстановке, среди столь необыкновенных разговоров? Ведь пошлость не всегда ограничивается одним тем, что оскорбляет здравый человеческий смысл; в большинстве случаев она вызывает, кроме того, и очень резкие поползновения к прозелитизму. Не она покоряется убеждениям разума, но требует, чтоб разум покорился ее убеждениям. Столкновение приходит не вдруг, но что оно несомненно придет – в этом служит ручательством тот громадный запас досужества, который всегда находится в распоряжении пошлости. Подумайте, сколько варварского трагизма скрыто в этой предстоящей коллизии!
   На стороне пошлости – привычка, боязнь неизвестности, отсутствие знания, недостаток отваги. Все, что отдает человека в жертву темным силам, все это предлагает ей союз свой. Заручившись этими пособниками и имея наготове свой собственный жизненный кодекс, она до такой степени насыщает атмосферу его миазмами, что вдыхание этих последних становится обязательным. Всякое явление она обозначает своими приметами, всякому факту находится готовое полуэмпирическое, полумистическое толкование. Как сложились эти приметы и толкования – этого она, конечно, не объяснит, да ей и не нужно объяснений, ибо необъяснимость не только не подрывает ее кодекса, но даже еще больше удостоверяет в его непреложности. И ежели она встречает отказ или сомнение, то это нимало не заставляет ее вдуматься в свои требования, но только возбуждает удивление. От удивления она переходит к назойливости, от назойливости к застращиванию. Досуг дает ей чудовищные средства в смысле прозелитизма; всегда праздная, всегда суетящаяся, она неутомимо кружит около сомневающегося и постепенно стягивает, суживает свои круги. И вот наступает момент, когда она приступает уже настоятельно и, не стесняясь формальностями, прямо объявляет свою сентенцию. Вы не верите приметам – вы безбожник, вы не раболепствуете – вы насадитель революционных идей, возмутитель, ниспровергатель авторитетов; вы относитесь критически к известным общественным явлениям – вы развратник, ищущий разрушить общественные основы…
   Спрашиваю вновь: как жить и не погибнуть в подобной обстановке, среди вечного жужжания глупых речей, не имея ничего перед глазами, кроме зрелища глупых дел?
   – И вы можете доказать, что господин Парначев все то делал, что вы о нем сейчас рассказали? – обратился, между тем, Колотов к Терпибедову.
   – Каких доказательств! всей округе известно!
   – Знаете ли, однако ж, что это до того любопытно, что мне хотелось бы, чтобы вы кой-что разъяснили. Что значит, например, выражение «распространять протолериат»? или другое: «распущать прокламацию»?
   – Извините, Сергей Иваныч, я вредным идеям не обучался-с. В университетах не бывал-с. Знаю, что вредные, и больше мне ничего не требуется! да-с!
   – Все-таки не мешает хоть понимать, в чем заключается вред.
   – Говорю вам, вся округа подтвердит. Первый – здешний хозяин. И опять еще – батюшка: какого еще лучше свидетеля! Духовное лицо!
   – Могу свидетельствовать, и не токмо сам, но и других достоверных свидетелей представить могу. Хоша бы из тех же совращенных господином Парначевым крестьян. Потому, мужик хотя и охотно склоняет свой слух к зловредным учениям и превратным толкованиям, однако он и не без раскаяния. Особливо ежели видит, что начальство требует от него чистосердечного сознания.