Язык чешется сказать, что любовь не может превратить человека в труса. Настоящая любовь, наверное, нет. Но кто из нас знал настоящую любовь? Кто умеет так любить и верить, что скорее продаст душу дьяволу, чем позволит, чтобы любимого человека терзали, убивали или унижали? Кто столь велик и могуществен, что оставит трон ради своей любви? Иногда встречаются отдельные великие личности, которые смиренно принимают жребий, держатся в стороне и молча страдают. Как быть? Жалеть их или восхищаться ими? Но даже самые великие из этих страдальцев не в состоянии восклицать, прогуливаясь с ликующим видом: «Все прекрасно в этом лучшем из миров!» «Чистая любовь (она, несомненно, существует только в нашем воображении), — писал некто, вызывающий мое неподдельное восхищение, — предполагает, что дающий даже не догадывается, что он дарует и кому, и менее всего знает, как приняли его дар».
   От всей души говорю: «D'accord» [16]. Правда, сам я никогда не встречал человека, способного на такую любовь. Возможно, до нее могут возвыситься лишь те, кто не испытывает более потребности быть любимым.
   Освободиться от любовных оков, сгореть, как свеча, растаять в любви, расплавиться любовью — какое блаженство! Но разве такой жребий подходит нам — слабым, гордым, тщеславным собственникам… ревнивым, завистливым, неуступчивым, злопамятным? Конечно, нет.
   Нам — вечная круговерть в вакууме сознания. Нам — отчаяние, бесконечное отчаяние. Зная, что нам нужна любовь, сами мы перестали ее давать и потому перестали получать.
   Несмотря на нашу постыдную слабость, даже мы иногда способны испытывать мгновения бескорыстной, искренней любви. Кто из нас, говоря о недоступном объекте своего обожания, не повторял в упоении: «Пусть она никогда не будет моей! Главное — она есть и я могу ее вечно боготворить и обожать!» И хотя эта экзальтация может показаться необоснованной, любовник, который так думает, — на верном пути. Он испытал чистую любовь, и ни одно другое чувство, сколь бы безмятежным и прочным оно ни было, никогда не сравнится с ней.
   Такая любовь, пусть даже мимолетная, не оставляет, уходя, чувство утраты. Хотя она есть — что хорошо известно настоящему влюбленному! — утраченное чувство, которое вызывал у нас другой человек. Каким унылым и скучным кажется влюбленному тот роковой день, когда он неожиданно открывает, что одержимость прошла и что он исцелен от своей великой любви, которую бессознательно именует теперь «безумием». Чувство облегчения, сопровождающее это открытие, может породить в человеке искреннюю веру в то, что он обрел свободу. Но какой ценой! Это свобода нищего! Вновь оказаться во власти здравого смысла, житейской мудрости — разве это не трагедия? Увидеть вокруг себя привычные и до тошноты обыденные лица — да от этого может разорваться сердце! А мысль о том, что теперь ты до конца своих дней обречен тянуть эту лямку — разве она не ужасна? Увидеть руины, одни руины, на том месте, где еще недавно так ярко блистало солнце, царила красота, одно чудо сменяло другое — и все это великолепие возникло в один миг, словно по мановению волшебной палочки!
   Разве есть на свете что-то, заслуживающее в такой же степени, как любовь, право называться чудом? Какая другая сила может соперничать с этой таинственной эманацией, придающей жизни такой несравненный блеск?
   В Библии много чудес, их равно принимают на веру и разумные, и неразумные люди. Но есть одно чудо, пережить которое может любой из нас, оно не требует никакого вмешательства извне, никаких посредников, никаких волевых усилий, оно открыто для дурака и труса так же, как и для героя, и для святого. И это чудо — любовь. Она рождается мгновенно, но существует вечно. Если не уиичтожима энергия, то что уж говорить о любви! Так же, как и энергия, загадка которой до сих пор не разгадана, любовь всегда рядом, всегда к твоим услугам. Человек сам не созидает энергию, любовь — тоже не его творение. Любовь и энергия были извечно и всегда будут. Вероятно, у них одна сущность. А почему бы и нет? Может быть, эта таинственная энергия, которая отождествляется с жизнью — Бог в действии, как кто-то выразился, — так вот, может быть, эта мистическая, всепроникающая сила есть проявление любви? И еще одна мысль, внушающая благоговейный ужас: если бы ничто другое в нашем мире не свидетельствовало об этой непостижимой силе, о ней говорила бы любовь. Что происходит, когда нам кажется, что любовь ушла? Она ведь тоже неуничтожима. Известно, что лишенная всех признаков жизни материя способна выделять энергию. И если в трупе, как мы знаем, есть признаки жизни, то она не может не присутствовать и в духе, ранее одушевлявшем тело. Если Лазарь встал со смертного одра, если Христос воскрес из мертвых, значит, все умершие люди, все погибшие миры могут быть возвращены к жизни, что, несомненно, произойдет, когда придет время. Говоря другими словами, когда любовь восторжествует над здравым смыслом.
   Если дело обстоит так, то какое право мы имеем говорить или даже думать об утрате любви? Можно закрыть перед ней дверь — она проникнет в окно. Можно стать холодным и твердым, как минерал, но нельзя вечно пребывать в таком состоянии, оставаясь равнодушным и инертным. Ничто по-настоящему не умирает. Смерть — всегда подделка. Просто закрывается дверь — вот и все.
   Однако у Вселенной нет дверей. Во всяком случае, таких, которые нельзя открыть с помощью любви. Дурак знает это сердцем и являет мудрость свою донкихотством. А кто такой этот жаждущий славных подвигов Рыцарь Печального Образа, как не вестник любви? И разве не от той же самой любви постоянно бежит он, подвергая себя оскорблениям и побоям?
 
   В литературе крайнего отчаяния всегда присутствует один и тот же символ (его позволительно выразить и математически, а не только на духовном уровне), вокруг которого все вращается: любовь со знаком минус. Ведь жизнь можно прожить (что чаще всего и бывает) не только с положительным знаком, но и с отрицательным. Все отпущенное время человек, если он предпочел исключить любовь из своей жизни, может провести в бесплодной борьбе. «Безграничная боль от сознания пустоты, которую ничем не заполнить», эта тоска по Богу, как принято называть подобное чувство, — что это, как не описание мучений души, не знающей любви?
   Похожую боль — будто нахожусь в камере пыток — испытывал сейчас и я. Все свершалось без моего участия, и это было тревожно. С сумасшедшей скоростью катился я вниз, теряя все завоевания. То, чего добивался годами, рушилось в мгновение ока. Легкое прикосновение — и все распадалось.
   Для мыслящей машины безразлично, с каким знаком — плюс или минус — исследуется проблема. Не все ли равно, к примеру, когда человечество полюбило санный спорт? Или почти все равно. Машина не ведает ни сожалений, ни раскаяния, ни чувства вины. Единственное условие ее безотказной работы — вовремя поданное питание. Но человеку, наделенному свойствами мыслящей машины, приходится трудно. Никогда, даже в тупиковой ситуации, он не может сдаться. Пока теплится жизнь, он обречен на заклание любому демону, возжаждавшему его крови. А если не найдется желающий угнетать, предавать, мучить или разрушать его, он станет угнетать, предавать, мучить и разрушать себя сам.
   Жить только в пустоте сознания означает жить «по эту сторону Рая», жить так монотонно и размеренно, что в сравнении с этим даже смертельный озноб покажется пляской святого Витта. Какой бы скучной, однообразной и банальной ни была наша обыденная жизнь, она никогда не доставит столько муки, сколько эта бесконечная пустота, в которой плывешь и скользишь, ни на секунду не выключая сознания. В трезвой реальности есть солнце и луна, распустившийся цветок и засохший лист, сон и бодрствование, светлое видение и ночной кошмар. А в пустоте сознания — только неустанно работающая мысль, эдакая белка в колесе, призрак, пытающийся объять необъятное.
   Вот и я, подобно такой же белке, бежал и бежал, нигде не находя успокоения, мира и отдыха. Какие только призраки не встречались в моем безумном беге! Но с этими чудовищными карикатурами невозможно было вступить в контакт. Тонкий слой разделявшей нас кожи служил падежной броней, сокрушить которую не могла никакая внешняя сила.
 
   Если бы меня попросили назвать основное различие между живыми и мертвыми, я бы сказал так: мертвые перестают удивляться. Подобно коровам на лугу, мертвецы раздумчиво и мирно жуют свою интеллектуальную жвачку. Стоя по колено в клевере, они продолжают ее жевать и после захода луны. Ведь перед мертвыми распахнута дверь во Вселенную — надо исследовать множество миров. Миры, состоящие из лишенной формы материи. Материи, которую машина сознания взрывает, словно та всего лишь рыхлый снег.
   Хорошо помню ту ночь, когда я перестал удивляться. Ко мне пришел Кронский и принес какие-то на вид безобидные белые пилюли. Я проглотил их, а когда он ушел, отдернул шторы, распахнул окно и встал перед ним совершенно голый. За окном бушевала метель. Ледяной ветер гулял по комнате со свистом работающего вентилятора.
   Ночь я проспал сладко, как клоп. Проснувшись на рассвете и открыв глаза, я с изумлением обнаружил, что пока еще нахожусь на этом свете. И все же с полной уверенностью числить себя среди живых не решался. Что-то во мне умерло. Я не мог определить, что именно, но догадывался, что как раз оно и является признаком «жизни». Мне осталась только она, машина… машина сознания. Как солдат, которому воздалось по его молитве, я был переведен в тыл. «Aux autres de faire la guerre!» [17]
   К сожалению, к моему телу забыли прикрепить бирку с пунктом назначения. Я отступал и отступал — иногда со скоростью пушечного снаряда.
   Все в этом отступлении казалось знакомым, но приткнуться было некуда. Когда я начинал говорить, мой голос звучал как фонограмма. Всякие ориентиры были утрачены.
 
   ЕТ НАЕС OLIM MEMINISSEIUVABIT [18].
 
   В то время у меня хватило провидческого дара, чтобы начертать эту бессмертную строку из «Энеиды» на шкафчике с туалетными принадлежностями, подвешенном над кроватью Стаси.
   Я, наверное, уже описывал пашу квартиру. Но это не важно. Даже тысячи описаний никогда не воссоздадут ту реальность, в которой мы живем. Ведь именно здесь я, подобно Шильонскому узнику, или Божественному Маркизу, или безумному Стриндбергу, изживал собственное сумасшествие. Погасшее светило, уставшее бороться за собственный лик.
   Помню почти постоянную темноту. Хладный мрак могилы. Тогда, в метель, во мне зародилось подозрение, что теперь во веки веков мир будет погребен под мягким белым покровом. Звуки, проникавшие в мою измученную голову, приглушало это пушистое одеяло. Без сомнения, то была Сибирь моего сознания. А по соседству бродили волки и шакалы, их жалобный вой изредка перебивал звон санных колокольчиков или громыхание грузовика, везшего молоко детям-сиротам.
   Где-то ближе к рассвету объявлялись, рука об руку, обе подружки — свежие и румяные с мороза, полные впечатлений от прошедшего вечера. Время от времени нас навещал кто-нибудь из кредиторов, долго и упорно колотил в дверь, а потом снова исчезал в снегу. Или забредал безумный Осецкий — тот тихонько стучал в окно. И непрерывно валил снег, иногда тихо роняя огромные, похожие на звезды, талые снежинки, а иногда, гонимый ветром, жалил ледяной крупой, впивавшейся в лицо тысячей иголок.
   В этом состоянии постоянного ожидания я туже затягивал пояс. Выдержки мне не занимать, но это терпение расчетливого преступника — оно не похоже на смирение святого и даже на упорство черепахи.
   Убить время! Убить мысль! Убить муки голода! Одно затяжное убийство… Потрясающе!
   Если за выцветшими шторами я узнавал силуэт приятеля, то иногда мог и открыть дверь — хотя больше для того, чтобы глотнуть свежего воздуха, чем приветить родную душу.
   При встрече мы обменивались одними и теми же словами. Я настолько привык к этому ритуалу, что иногда, оставшись один, разыгрывал диалог сам с собой.
   Начало — всегда в духе Рюи Лопеца [19].
   — Что ты делаешь здесь один?
   — Ничего.
   — Вот это да! Ты что, с ума сошел?
   — А что ты сам делаешь целый день?
   — Да ничего.
   Потом начинались неизбежные поиски сигарет и мелких денег, сырного пирога или булочек. Бывало, что я предлагал сыграть партию в шахматы.
   Вскоре кончались сигареты, потом догорали свечи и сходил на нет разговор.
   Когда я оставался один, приходили воспоминания, самые приятные и удивительные — из моего прошлого, припоминались люди, места, разговоры. Голоса, гримасы, жесты, колонны, парапеты, карнизы, лужайки, ручьи, горы… Видения накатывали на меня волнами — случайные, никак не связанные между собой… словно сгустки крови, пролившейся с чистого неба. Там были in extenso [20] представлены мои чокнутые подружки: такую необычную, жалкую, эксцентричную компанию не собрать ни одному другому мужчине. Заблудшие создания, каждая из своего странного мира. Auslanders [21] — вот они кто, все вместе и каждая в отдельности. Но зато какие нежные и любящие! Похожие на временно отошедших от дел ангелов, они предусмотрительно прячут крылья под стареньким домино.
   Часто в темноте, когда пустели улицы и свирепствовал ветер, я, свернув за угол, натыкался на какого-нибудь изгоя. Он мог окликнуть меня, попросить огонька или монету. Как случалось, что мы вдруг обменивались рукопожатием и переходили на тот особый язык, на котором говорят только нищие, отщепенцы и ангелы?
   Иногда все начиналось с неожиданного признания незнакомца в содеянном (убийство, кража, насилие, измена — словно визитные карточки).
   — Поверь, у меня не было иного выхода…
   — Верю.
   — Топор валялся рядом, шла война, отец вечно пьян, сестра — потаскушка… А я всегда хотел писать… Ты меня понимаешь?
   — Очень хорошо.
   — И еще звезды… Осенний небосвод. Странные новые горизонты. Мир такой новый и в то же время такой старый. Ходишь, прячешься, промышляешь… меняешь кожу. Каждый день обретаешь новое имя, новое занятие. И вечно бежишь от себя. Понимаешь, о чем я?
   — Еще бы!
   — По ту сторону экватора, по эту сторону… Ни отдыха, ни покоя. Нигде — никогда — ничего. А за бетонным забором и колючей проволокой — такие праздничные и свободные, такие богатые страны. А ты движешься дальше и дальше. Твоя рука тянется вперед с просьбой, с мольбой о помощи. Но мир глух. Непробиваемо глух. Щелкают затворы, рвутся бомбы, и мужчины, женщины и дети коченеют в лужах стылой крови. Кое-где пробивается цветок. Фиалка, густо удобренная миллионами гниющих трупов. Ты следишь за моей мыслью?
   — Да.
   — Я совсем свихнулся… свихнулся… свихнулся.
   — Понимаю.
   В конце концов он берет топор, острый, наточенный, и начинает им махать… раз — слетела голова, раз — рука или нога, потом приходит черед пальцев. Жик-жик-жик. Все равно что рубить капусту. И тогда его начинают ловить. А поймав, пропускают сквозь него электрический ток. Справедливость торжествует. На каждый миллион зарезанных, как свиньи, людей приходится один несчастный злодей, казненный в соответствии с гуманистическими принципами.
   Понимаю ли я? Прекрасно понимаю.
   Писатель — тот же преступник, судья или палач. Разве я не совершенствовался в обмане долгие годы, начиная с детства? Разве не отмечен всеми пороками средневекового монаха?
   Что может быть естественнее, по-человечески понятнее и простительнее, чем приступы ярости одинокого поэта? А эти бродяги приходят и уходят, когда им заблагорассудится.
   Когда рыскаешь по улицам с пустым брюхом, поневоле держишься qui-vive [22]. Инстинктивно знаешь, куда свернуть, что искать, и такого же, как ты, бедолагу мигом признаешь.
   Когда все потеряно, вперед выступает душа…
   Я всегда считал их переодетыми ангелами. Так оно и было, но я понимал это, когда они уже исчезали. Ангелы редко являются в лучах славы. Ангел может возникнуть в любом образе — хоть выжившего из ума бродяги, выросшего перед тобой на пути. И вдруг оказывается, что он и есть тот самый ключ к заветной двери. И дверь открывается.
   Дверь под названием Смерть всегда широко распахнута, и, заглядывая в нее, я понимал, что смерти в нашем понимании нет. Судьи и палачи — тоже плод нашего воображения. Как отчаянно стремился я тогда вернуть утраченное! И добился своего. Вернул все сполна. Раджа, раздевшийся донага. Осталось одно «эго», раздувшееся, как отвратительная огромная жаба. Безумие всего происходящего ошеломило меня. Ничто не берется и не отдается, не прибавляется и не отнимается, не увеличивается и не уменьшается. Мы вечно стоим на одном берегу перед тем же великим океаном. Океаном любви. И так — in perpetuum [23]. Эта любовь — и в сорванном цветке, и в шуме водопада, и в стремительном падении хищной птицы, и в грозных проповедях пророка. Мы движемся по жизни с закрытыми глазами и заткнутыми ушами, ничего не видя и не слыша; разбиваем лбы о степы, хотя открытые двери — рядом; ищем лестницы, забыв, что имеем крылья; молимся Богу, словно Он глух, слеп и находится очень далеко. Неудивительно, что рядом с собой мы не видим ангелов.
 
   Когда-нибудь будет приятно все это вспомнить.

4

   Вот так, бродя в темноте или простаивая часами, как манекен, в углу, я физически ощущал, что лечу в пропасть. Истерия стала нормой. И снег за окном не таял.
   Мои дьявольски изощренные планы относительно Стаси заключались в том, чтобы свести ее с ума по-настоящему и тем навсегда устранить как соперницу. В то же время я лелеял глупые надежды вторично завоевать любимую. В каждой витрине я видел что-нибудь, достойное ее. Женщины обожают подарки, особенно дорогие. Они любят и безделушки — по настроению. Я мог простоять перед витриной целый день, размышляя, что купить: баснословно дорогие старинные серьги или большую черную свечу? Серьги были мне не по карману, но я боялся в этом признаться. Приди я к выводу, что серьги понравятся ей больше, несомненно, смог бы себя убедить, что найду способ достать деньги. При этом я ничем не рисковал, понимая в глубине души, что уйду от витрины, не приняв никакого решения. Для меня такой поход был всего лишь способом убить время. Я, конечно, мог использовать свой досуг более плодотворно, задаваясь высшими вопросами вроде: способна ли деградировать душа; но для мыслящей машины одна проблема ничуть не лучше другой. В таком расположении духа я мог поддаться порыву и пройти пять — десять миль только затем, чтобы занять доллар, и ликовать, если удавалось выклянчить хотя бы десять центов. Не важно, на что собирался я потратить деньги, главное — знать, что еще способен на усилие. Значит, несмотря на ухудшившееся состояние, связь с миром пока не утрачена.
   Стоило время от времени об этом себе напоминать, а не притворяться Правителем Суота [24]. Неплохо иногда поразить и подружек, небрежно сказав при их появлении с пустыми руками в три часа ночи: «Не беспокойтесь по моему поводу — я выйду и куплю сандвич». Иногда, признаться, я съедал сандвич только на словах. Но мне нравилось, когда думали, что я при деньгах. Раз или два мне удалось заставить их поверить, что я ел на ужин бифштекс. Я нарочно бесил женщин. (Какое право имеет он есть бифштекс в то время, как им приходится часами сидеть в кафе и ждать, когда угостят?)
   Иногда я встречал их словами: «Вам удалось сегодня поесть?» Вопрос, похоже, ставил их в тупик.
   — Я подумал, не голодны ли вы?
   На это они заявляли, что не собираются голодать. И прибавляли, что и у меня нет причин голодать. Просто я привык их мучить.
   Если женщины были в хорошем настроении, то разговор на этом не кончался. Что я еще затеял? Виделся ли с Кронским? Беседа понемногу оживлялась, они рассказывали о новых приятелях и неизвестных мне ресторанчиках, своих вылазках в Гарлем, о студии, которую собирается сиять Стася, и так далее и тому подобное. Ах да, они еще забыли рассказать о друге Стаси — поэте Барли, которого недавно встретили. Он обещал как-нибудь зайти. Хочет познакомиться со мной.
   Однажды Стася предалась воспоминаниям. И похоже, на этот раз не лгала. Она рассказала, как занималась любовью с деревьями — прижималась к стволам и терлась о них при лунном свете; как в нее влюбился миллионер-извращенец — его приводили в эротическое исступление ее волосатые ноги; как к ней приставала одна русская, но Стася отвергла ее из-за грубых манер. Впрочем, не только из-за них. Тогда у Стаси был роман с замужней женщиной, мужу которой она позволила себя трахнуть — он ей совсем не нравился, просто надо было бросить на него тень, очернить перед женой, — ту Стася действительно любила.
   — Не знаю, зачем рассказываю вам все это, — сказала вдруг Стася. — Разве что…
   Внезапно она вспомнила зачем. Из-за Барли. Он с большими странностями. Стасе было невдомек, откуда проистекал их взаимный интерес. Барли вечно изображал, что хочет затащить ее в постель, но дальше слов дело не шло. Во всяком случае, поэт он хороший, в этом Стася не сомневалась. Иногда она сама сочиняет стихи в его присутствии. Последнее сообщение она сопроводила любопытным комментарием: «Могу сочинять до бесконечности, когда он ласкает меня там рукой». И захихикала.
   — Что вы об этом думаете?
   — Звучит как цитата из Крафт-Эбинга.
   Мое замечание повлекло долгую дискуссию о сравнительных достоинствах Крафт-Эбинга, Фрейда, Фореля, Штекля, Вейнингера et alia [25], пока Стася не положила ей конец, заявив, что все они устарели.
   — Знаете, что я собираюсь сделать? — вдруг воскликнула она. — Приглашу вашего друга Кронского осмотреть меня.
   — Что значит — осмотреть?
   — Обследовать мои внутренние органы.
   — А я подумал — твою головку.
   — Это тоже можно, — невозмутимо отозвалась Стася.
   — Если он не найдет ничего серьезного, значит, ты всего лишь полиморфная извращенка. Так ведь?
   Это заимствованное у Фрейда определение очень рассмешило женщин. Стася была в восторге и заявила, что непременно напишет на эту тему стихотворение.
   Как и собиралась, Стася пригласила Кронского для надлежащего осмотра. Тот приехал приятно возбужденный, потирал руки и щелкал суставами пальцев.
   — Который час, мистер Миллер? У вас есть вазелин? Тяжелая работенка, признаться. Но по крайней мере узнаем, не гермафродит ли она. А может, и хвостик обнаружим…
   Стася уже сняла блузку, обнажив хорошенькие грудки с коралловыми сосками.
   — Здесь все в норме, — констатировал Кронский, плотоядно ощупывая женщину. — Теперь снимай трусики.
   Тут Стася заартачилась.
   — Не здесь! — вскричала она.
   — Где тебе угодно, — не возражал Кронский. — Хоть в туалете.
   — А почему бы не произвести осмотр у нее в комнате? — предложила Мона. — Это не стриптиз.
   — Разве? — грязно осклабился Кронский. — А я думал, идея как раз в этом. — И он отправился в соседнюю комнату за черным саквояжем. — Чтобы придать своему визиту статус официального осмотра, я захватил инструменты.
   — Вы не сделаете ей больно? — переполошилась Мона.
   — Нет, если она не будет сопротивляться, — ответил Кронский. — Нашли вазелин? Если нет вазелина, подойдет оливковое масло… или сливочное.
   Стася состроила гримаску.
   — Это необходимо? — потребовала она ответа.
   — Как хочешь, — сказал Кронский. — Все зависит от того, насколько ты чувствительна. Будешь лежать спокойно и хорошо себя вести, никаких проблем не будет. А понравится — могу вставить и кое-что получше.
   — Нет, только не это! — вскричала Мона.
   — А тебе что за дело? Ты что, ревнуешь?
   — Мы пригласили тебя как врача. Здесь не бордель.
   — В борделе вы бы больше преуспели, — заметил Кронский, скаля зубы. — Она — во всяком случае… Пошли, надо с этим покончить!
   С этими словами он схватил Стасю за руку и потащил в маленькую комнатку рядом с туалетом. Мона хотела тоже пойти — убедиться, что Стасе не причинят вреда, но Кронский не позволил.
   — Здесь замешана честь профессионала, — сказал он и радостно потер руки. — А что касается вас, мистер Миллер, — и он многозначительно взглянул на меня, — то я на вашем месте пошел бы прогуляться.
   — Нет, останься! — взмолилась Мона. — Я не доверяю ему.
   В результате мы с Моной остались дома и в волнении молча расхаживали по комнате.
   Прошло пять минут… десять… Вдруг из маленькой комнаты донесся пронзительный крик:
   — На помощь! Ко мне! Он меня насилует!
   Мы ворвались в комнату и увидели Кронского со спущенными брюками, лицо его цветом напоминало свеклу. Он пытался взобраться на Стасю. Мона, как тигрица, налетела на него и оттащила от подруги. Потом и Стася, соскочив с кровати, набросилась на Кронского. Что есть силы она колотила его и царапала. Бедняга настолько растерялся, что даже не пытался защищаться. Не вмешайся я, женщины наверняка выцарапали бы ему глаза.