Отвлечемся пока от историографической проблемы Христа и сравним теологический стержень «Мастера» с идеями Мейера. Наиболее заметная черта булгаковской «теологии» — огромное значение, придаваемое сатане. Воланд по власти едва ли не превосходит Бога (в посюстороннем мире наверняка). Идея эта отнюдь не нова — да и что можно найти нового в христианской литературе? Но такая теология не противоречит наблюдаемым социальным фактам: добро уживается со злом, сатана — с Богом; мир принципиально един, хотя и дуалистичен: сатана властвует на земле, Бог — в некоем идеальном загробном мире. Две тысячи лет назад было то же самое: Бог Сын оказался на земле бессилен в сравнении с сатаною[35]. В этом пункте теологическая концепция подпирает историческую — концепцию незаметного Христа, с которой мы начали и в которой, по нашему мнению, имеется противоречие.
   Так вот, историк Эд. Мейер трактует христианство очень похоже на Булгакова. «На самом же деле, учение Иисуса и все христианство, невзирая на вполне определенно сформулированный в его сознании монотеизм, представляет собою ярко выраженный дуализм. …Позднейшее иудейство и опирающееся на него христианство, несмотря на официально признаваемый монизм… в практике реальной жизни являются всецело дуалистическими религиями. …Фактически сатана есть властитель этого мира. Всемогущество божие, в сущности, ограничено царством божиим (civitas dei): это — идеал, который никогда не может быть осуществлен при существующих условиях. …Получилось внутреннее противоречие, с которым богословие непрерывно боролось, но разрешить это противоречие не могло».[36] Вторая выделенная фраза совершенно точно передает суть спора Иешуа Га-Ноцри с Пилатом. Иешуа пророчествует создание идеального «царства истины и справедливости», в ответ на что Пилат кричит: «Оно никогда не настанет!»
   Разумеется, трактуя христианский догмат, историк Мейер не исходил из него при конструировании модели палестинских событий; ни Бог, ни дьявол на его сцене не появляются; описание деятельности Иисуса у Мейера очень близко к каноническому: Иисус имел последователей, его приветствовали толпы, он стоял во главе сильной организации и действовал как «полномочный властитель общины в противовес ее верховным руководителям». Как будто проповедник-одиночка Га-Ноцри совсем не похож на мессию по Мейеру. Но в заключительном абзаце своего труда знаменитый историк внезапно превращает Иисуса в одиночку после смерти! «Казалось, с казнью Иисуса дело его погибло; его приверженцы разбежались во все стороны. Можно было ожидать, что о нем, спустя немного лет после его смерти, совершенно забудут», ибо многие проповедники в те смутные для Иудеи времена вызывали «такое же, а то даже и более сильное возбуждение, какое вызвал он», но исчезли из исторической памяти бесследно. Ну, здесь не все понятно. Причиной, по которой Иисус не был забыт, обычно полагают оставшуюся после его смерти жизнеспособную организацию, описанную в «Деяниях апостолов». По каким-то соображениям (наверное, раскрытым в III томе его труда) историк считает эту версию маловероятной и предлагает свою. «В этом сказывается могучее значение его личности. То впечатление, которое Иисус оставил в простых людях, его сопровождающих, не давало им покоя, пока они, для выражения того непостижимого, что они пережили, не нашли, как они полагали, искупительных слов. Это и обеспечило им мировой успех» (с. 45, 46).
   «Могучее значение личности» — вот в чем соль, эти три слова мог написать на своем знамени Булгаков! Нет сомнения, Левий Матвей, единственный ученик и наследник идей Га-Ноцри, сопутствовал ему не из-за идей — которые едва был в состоянии понять и «перепутал», — но из-за обаяния личности учителя, которое чувствуем и мы, читатели. Еще сильнее это видно, пожалуй, на примере Пилата, который действительно «мыслей не разделял», даже активно им противился — но обаянию поддался всецело. Булгаков довел гипотезу Мейера до крайнего выражения, до демонстрационной формы. Если организация, созданная Иисусом, не совершила главного дела, не подхватила и не понесла идей Христа, а вся заслуга принадлежит его личным качествам, то долой апостолов, долой восторженные толпы, кричащие «осанна!». Они не нужны, ибо только заслоняют — в литературе — «могучее значение личности»…
   Таким образом, нельзя считать Булгакова — и Мастера, и Воланда соответственно — недобросовестными историками: их рассказ опирается на авторитет Эд. Мейера. И «теология» Булгакова опирается на него же.
   Как уже говорилось, образ Иешуа сформирован в основном по Талмуду — от биографии до идей. Его максима «все люди добрые» афористически выражает требование любви ко всем людям, сформулированное в иудейском законе. Об этом требовании Мейер пишет: «Точно так же и иудейская этика ставит эти заповеди в центре всего. Слова Иисуса… „Как вы хотите, чтобы люди поступали с вами, так вы поступайте с ними“… читаются точно так же в книге Товита и у Филона, передаются так же Гиллелем и другими», и далее: «Лишь в лице Иисуса совершается полное превращение закона в ту религиозную этику, к которой стремились иудейские предшественники Иисуса…» (с. 14, 15).
   По Эд. Мейеру рисует Булгаков и религиозное кредо Иешуа. «Религиозное мировоззрение Иисуса — вполне мировоззрение фарисеев» (с. 8). Принадлежность Иешуа к секте фарисеев Булгаков показал двумя высказываниями: «Бог один… в него я верю» и «Смерти нет».

11. Резюме предыдущих глав, размышления

   Итак, что нам удалось узнать о Воланде? Шутовство пока выносится за скобки: буффонада пронизывает все поведение компании Воланда, и с этим придется разбираться отдельно. Сейчас подчеркнем то серьезное, что Булгаков прятал под балаганным смехом: Воланд есть судья человеков.
   Судейское качество противопоставляет его Мефистофелю, который всегда действует противоправно.
   В аспекте этико-философском выделяется чрезвычайно своеобразное построение. И в теологическом, и в традиционном смысле европейская культура ассоциирует понятия «Бог» и «суд». А здесь — «дьявол» и «суд». Мы затем и приложили столько усилий, разбираясь, добросовестен ли Воланд, чтобы убедиться, что суд его не только грозен, но и справедлив, нравственен.
   Воланд носит судейскую мантию Бога Отца и Иисуса, Бога Сына. Теперь можно заявить, что эта подмена обозначена в романе уже в момент, когда булгаковский Иисус отказывается от какого бы то ни было суда над людьми. «Все люди добрые» — следовательно, ни один человек не может быть осужден. По канону же именно Иисусу принадлежит право земного суда (Иоанново речение: «И дал Ему власть производить и суд, потому что Он есть Сын Человеческий»[37]). Вопрос о Божьем суде над людьми — проклятый вопрос христианской этики. В «Евангелии Михаила Булгакова», особенно в 3-й главе, эти проблемы были рассмотрены, и был сделан вывод, что Булгаков отстраняет своего бога — в обеих ипостасях — от гибели Иешуа-Иисуса. Даже локальный материал 2-й главы «Мастера» дал возможность предположить, что в смерти Иешуа повинен не Бог Отец, а дурное социальное устройство, персонифицированое в Пилате, но проявившее свою черноту в дурном, фальшивом суде.
   В Ершалаиме высшего судьи нет. В Москве он появляется. И хотя уже понятно, что его суд, при всей чертовщине и шутовских вывертах, есть суд верный, необходимо задаться вопросом: ежели суд все-таки дьявольский, то, возможно, он тоже дурной и фальшивый? Может быть, мы не все поняли? Необходимо сделать и следующий шаг — от теологии к практической этике — и спросить: зачем суд сделан дьявольским? Не усматривается ли в этом неприятие судебной процедуры как таковой? Ведь сюжет «Мастера», собственно говоря, можно рассматривать как цепь судов и наказаний, протянутую от первой главы до последней, до помилования Пилата. Особый интерес представляют три первые главы, которых мы успели коснуться.
   Эти главы можно назвать судебной преамбулой «Мастера и Маргариты». В ней идут три важнейших суда: над Берлиозом, над Иешуа и над Пилатом — причем последний есть суд совести. Судами, описанными в преамбуле, очерчивается фундаментальное положение булгаковской этики: законы нравственного поведения выше государственных установлений. (Самоосуждение Пилата заметно в сцене на помосте, где он боится взглянуть на осужденных по закону. Его вина совпадает с виною Берлиоза: оба рабски подчиняются государственному стандарту поведения.) Кроме того, Иешуа осужден одновременно и по закону, и противозаконно[38]. То есть картина создается противоречивая. Не всякое моральное суждение разумно; не всегда можно отрицать важность соблюдения закона. Наконец, вводится понятие дурного закона.
   Итак, намечены три позиции для дальнейшего анализа: вопрос о справедливости Воланда, вопрос о суде вообще, вопрос о соотношении морали и закона.
   Поскольку уж мы заговорили об условной преамбуле, затронем и другие ее особенности. Воланд, единственная сквозная фигура, действующая на всем протяжении «московских глав», только здесь действует в прямом смысле этого слова, не передоверяя ничего своим слугам. В преамбуле сильней всего проявляется его «пролитературенность» — наиболее отчетливо заметны контакты с образами-прототипами (а мы ведь еще не все упомянули!). Тут же через Берлиоза вводятся важнейшие историко-теологические источники; практически вся «культурная свита» романа, рассмотренная в «Евангелии Михаила Булгакова», привязана к первой и второй главам, а теперь добавилось еще несколько книг. Преамбула содержит блистательнейшее из произведений Булгакова — главу «Понтий Пилат», которой одной было бы достаточно для бессмертной славы, главную часть «романа о Пилате» — самостоятельного литературного произведения, действующего в «Мастере», как второй сквозной герой — появляющийся, правда, чуть позже Воланда, но уходящий зато с подмостков последним, фразой: «…Жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтийский Пилат». Роман Мастера назван героем не для красного словца: он как бы имеет собственное поведение — приносит сюрпризы, как выразился Воланд. Он умирает и воскресает, ему сулится бессмертие; Маргарита любит его, как живое существо, Иван Бездомный мечтает о нем; он поворачивает всю судьбу Мастера и Маргариты, он видится во сне.
   Не забудем и о Берлиозе, действующем только в преамбуле, а он ведь — персонаж чрезвычайно значительный; он по весу уступает лишь Воланду, Иешуа и заглавным героям; как и последние, он фигурирует в «Мастере» и после своей гибели.
 
* * *
 
   Направление последующего анализа мы обозначили; расшифровка загадки Воланда по-прежнему будет основной задачей. Однако же следование за текстом теперь становится невозможным: далее, вплоть до финальных сцен, нет ни одного значительного куска действия, ведомого Воландом. Фразы, беглые замечания — ими приходится довольствоваться. Попытаемся продолжить линию аналогий с Мефистофелем. Метки, которые были разобраны в 1-й главе этой работы, указывают путь — сравнение сфер власти двух литературных дьяволов.

12. Воланд, Мефистофель, символика

   Маргарита считает Воланда всемогущим: «Ничто не исчезало, всесильный Воланд был действительно всесилен…» (714). Оно так — но вроде бы и не так. Маргарита провозглашает: «Всесилен!» — не ведая еще, что на закате подступающего дня Воланд пришлет Азазелло за нею и Мастером, заберет их в покой смерти — ибо он бессилен дать им счастье или хотя бы покой на бренной земле… Недаром сам Воланд оценивает свои прерогативы неопределенно: «…Наши возможности довольно велики, они гораздо больше, чем полагают некоторые, не очень зоркие, люди» (699). Теоретически всемогущество неразделимо со всеведением; чтобы все мочь, надо все знать. Доказывать это, очевидно, не нужно. Так вот, знает Воланд чрезвычайно много. Он имеет под рукой весь земной шар в миниатюре: «странный, как будто живой и освещенный с одной стороны солнцем глобус» (669). Это символ всеведения и одновременно державный знак земного властителя.
   «Странный глобус» приводит нас к «Фаусту». Аналогия тоже странная: с шаром, которым играют обезьяны, прислуживающие ведьме. «Вот шар земной, // Как заводной // Кубарь негромкий, // Внутри дупло. // Он, как стекло, // Пустой и ломкий. // Вот здесь пятно // Освещено, // А здесь потемки»[39]. В оригинале, с которым, по-видимому, работал Булгаков, это звучит по-иному. «Das ist die Welt»[40] — «Это — мир», декламирует обезьяна; взамен «освещенного пятна» в оригинале: «Hier glanzt sie sehr // und hier noch mehr» (2408, 2409), т. е. «Здесь он блестит очень, а здесь еще больше» — Борис Пастернак, видимо, сдвинул образ в ту же сторону, что и Булгаков: «мир» превратился в уменьшенный до размеров игрушки земной шар, а блеск поверхности, свойство самого шара, — в традиционную символику света и тени.)
   Диковинная трансформация! Игрушка демонов низшего ранга превратилась в главный инструмент владыки всех демонов…
   Символическая смена функций и значений вещей — постоянный прием Булгакова в «Мастере». Примус, бытовой прибор, ревевший в каждой московской кухне 30-х годов, становится игрушкой Бегемота, демона, кота — а кошка есть символ дома. Скромный домашний работяга оборачивается игрушкой — но демонической, и вот из него вырывается карающее и очищающее адское пламя. «Helft! Feuer! Helft! Die Holle brennt!» — «ад пылающий!», как кричит в кабачке проницательный Зибель (2299)…
   Поразительно, что почти любая символическая подмена вещи так или иначе, по длинной или короткой цепи ассоциаций, приводит к «Фаусту». Разящая шпага Мефистофеля, взявшего на себя роль уличного убийцы, в руках Воланда становится тростью и мечом судьи; в руках Азазелло — вертелом.
   Все вещи-символы претерпевают двойную трансформацию; они возвышаются и принижаются одновременно. Примус есть символ «ужасов житья в совместной квартире», и он же — символ ада. Шпага принижается до вертела — и становится символическим мечом владыки. Колдовской хрупкий шар, означающий у Гете, по-видимому, бренность мира, принижается, становясь чем-то вроде школьного глобуса — но зато служит всеведению самого сатаны.
   «Освещенный с одной стороны солнцем» — следующий фаустианский символ, также чрезвычайно усиленный. Воланд не может видеть прямого света солнца, но отраженный свет, особенно от луны, — постоянный спутник его самого и его подданных. А Мефистофель всего лишь не выносит сильного света; Фауст, впавший в зависимость от дьявола, предпочитает иметь солнце за спиной. Булгаков применил и фаустианский образ луны, «остающейся все время в зените» (в «Фаусте» — в сцене на берегу Эгейского моря, в местах, на которые власть Мефистофеля не распространяется). Во время бала Воланд останавливает время — и луна не движется. «Праздничную полночь приятно немного и задержать», — комментирует владыка. В символической игре с солнцем, светом, луной и тьмой освещенный «глобус», крошечная модель земного шара, занимает особое место. Вспоминается Иоаннова максима: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Воланд, сатана, традиционно отождествляемый со тьмой, здесь пользуется светом для осуществления своей власти.
   Итак, для всевластия необходимо всезнание — с этого мы начали. Мефистофель от всезнания отказывается кратко и решительно: «Я не всеведущ, я лишь искушен». Рассудим — а к чему Мефистофелю, при его занятиях, всеведение? Он много лет возится с единственным «клиентом», Фаустом, а прочие земные дела текут без его участия. Функция его не глобальная, а узкая, исполнительская — заполучить душу любимого божьего раба. Глобальных интересов у него быть и не может. Вынужденный услужать Фаусту, быть при нем мастером развлечений, он бездельничает и сам не упускает случая повеселиться. Но в системе понятий «Фауста» такое легкомысленное поведение как раз и обозначает поведение вассала — а не господина. Устами Фауста великий поэт утверждает, что нельзя «в лице одном и царствовать и наслаждаться», что «властелин довольствоваться должен властью» (с. 407).
   Воланду наслаждаться некогда. В немногих случаях, когда он показывается на сцене (а случаев таких, как сказал бы сам Воланд, ровно семь), он неизменно занят каким-то делом. Мефистофель развлекается на двух шабашах — немецком и «классическом» — и сам устраивает празднество; Воланд дает единственный бал, на котором практически непрерывно исполняет свои владычные обязанности и даже во время шахматной игры не отрывается от глобуса.
   Поставим еще одну зарубку на память, вопрос: если Воланд-владыка всегда в трудах, то почему он сидит, по видимости, без дела: «Положив острый подбородок на кулак, скорчившись на табурете и поджав одну ногу под себя» — в позе «Мефистофеля» Антокольского? Что делает он на крыше «одного из самых красивых зданий в Москве», когда смотрит на «необъятное сборище» московских домов? (775). О чем думает — об очередной мефистофельской шутке? Ох, вряд ли… И думается, худо должно быть тому — или тем, — о ком владыка задумался…
   Еще более разительны отличия в манере поведения этих двух дьяволов. Сходство заметно сразу — язвительная шутливость, правда, своя у каждого, — а вот к расхождениям надо приглядеться особо.
   Мефистофель по поведению — демократ, если так можно выразиться. На той же Вальпургиевой ночи он, будучи одним «из признанных владык», старается не выделяться из общей толпы, не хочет присоединиться к адской знати, собравшейся на вершине горы, и его в толпе затирают, как самого последнего из его же гостей! Лишь тогда он вспоминает о своем нобилитете и кричит: «Дорогу! Господин Фоланд идет!» («Platz! Junker Voland kommt» (4023), то есть пускает в ход тайное имя, известное только своим, — произносит его, как заклинание, единственный раз во всей трагедии.
   Имя «Фоланд» — по-старонемецки имя черта, — чуть переозвученное: первая буква вместо «фау» — «дубльвэ» — передано булгаковскому сатане, как имя явное, для всех.
   Свита никогда не произносит этого имени, ограничиваясь почтительным «мессир». Все это не пустые игры. Даже собирательная кличка «черт» весома, и произносить ее опасно (в «Мастере» это не раз обыгрывается). Собственное же имя данного духа — важнейшая штука в магии; от века есть поверие, что человек, знающий тайное имя демона, имеет над ним власть. Могущественный маг Фауст первым делом осведомляется об имени Мефистофеля, и тот в ответ пускает свою первую отравленную стрелу: намекает, что Фауст сию минуту исказил первый стих Евангелия от Иоанна: «В начале было Слово» перевел как «В начале было Дело», т. е. пренебрег словом о Боге, — так что ему в имени дьявола?.. Фауст резонно возражает: «У вас по имени его // Узнать возможно существо, // Что выступает ясно тут, // Коль вас Бог мух, Губитель, Лжец зовут»[41].
   (В контексте «Мастера» примечательно, что «Губитель» /Verderber/ — перевод на немецкий имени Аваддона; к этому библейскому персонажу мы скоро обратимся.)
   Мефистофель, ускользая от ответа, произносит слова о некоей силе (их Булгаков и вынес в эпиграф).
   Итак, секретное имя Мефистофеля, поначалу скрытое даже от Фауста, произносится на всех московских перекрестках. Один из острейших булгаковских парадоксов: настали времена, когда владыка преисподней ставит свое тайное имя на афишах и на визитной карточке — лишь бы узнали! И конечно, как обычно, здесь есть и иной смысл: вся Москва не помнит «Фауста», никто не знает имени — кроме Мастера, добровольно запершегося в доме скорбных главою…
   Итак, «Место господину Фоланду!». В аналогичной сцене «Мастера», на дьявольском шабаше в Москве: «…Гости несметной толпой теснились… оставив свободной середину зала… молчание упало на толпы гостей. …Он шел в окружении Абадонны, Азазелло и еще нескольких похожих на Абадонну, черных и молодых» (688).
   Разница колоссальная! Вместо визга, хохота, неистовой разнузданности — молчание, преисполненное почтения. Вместо толкотни — свободное место, на которое мессира проводит охрана, «черные и молодые». Деталь современная; владыки ХХ века нигде не появляются без таких «молодых людей, смутно чем-то напомнивших Маргарите Абадонну» (679).
   Нет, «Мастер» — книга не для однократного чтения… Сцена бала, на которой только и проявляется по-настоящему владычная суть мессира Воланда, помещена в самом конце книги. А до того суть прикрыта дополнительными масками (главная — его кажущееся сходство с Мефистофелем). Он поселяется скромно — не во дворце, а в небольшой квартире в московском доме не первой руки. Вместо трона у него потертое кресло; он лично является на сцене театра (как и Мефистофель); он не брезгует беседой с театральным буфетчиком — да и свита у него самая скромная.
   О свите речь будет впереди. В ней-то, в трех чертях и одной ведьме, и обнаруживается владычная суть мессира — правда, тоже для тех, кто знает имена. Пока же — о параллелях с Мефистофелем.
   Этот черт дьявольски многолик. Он непрерывно общается с людьми — каждый раз в ином качестве. Среди людей он держит себя человеком: с гуляками он забулдыга, остряк, исполнитель веселых куплетов; с императором — маг и мастер развлечений; с Фаустом — сводник, слуга, чичероне, телохранитель со шпагой и ядом наготове, философ-наставник — словом, «что прикажете». В мире чертей и духов он столь же пластичен и универсален: ведьмы, демоны и герои античности — с каждым находит он общий язык. Он все делает сам, не чураясь грязной и унизительной работы, на что и обречен Богом…
   Воланд всегда одинаков. Правда, он однажды притворяется профессором, а другой раз — «черным магом», но в обоих случаях притворства надолго не хватает, суть обнаруживается. Во всяком случае, он всегда остается самим собой.
   Мефистофель традиционно возится с драгоценностями — это его почти что постоянное занятие: то отыскивает клады, то сулит их отыскать, то попросту грабит. (У Булгакова возня с золотом и драгоценностями в «московских главах» передана властям.) Мефисто традиционен, как простонародные черти у Гоголя. Например, связь его с подземными сокровищами, и та власть, которую имеет над ним каждый, знающий определенные заклинания.
   Воланд противостоит фольклорной традиции в своем поведении. От бюргерских хлопот он избавлен совершенно, он неуязвим и, в сущности, никого к себе не подпускает — кроме тех случаев, когда ему как феодальному владыке приходится лично чинить суд. В феодальной же манере он свободней всего держится с шутом Бегемотом. О том, чтобы он кому-то служил, чтобы его подчинили чужой воле, и речи быть не может — «ноблесс оближ», как говаривал Бегемот… Ему сообщена еще одна деталь величия, специфически булгаковская. Он почти никогда не грубит и не ерничает (излюбленное занятие Мефистофеля и абсолютного большинства традиционных чертей). Воланд вежлив — с оттенком изысканности, что чрезвычайно похоже на королевскую вежливость Людовика-Солнца — в обеих булгаковских вещах о Мольере.
   Итак, начав с предположительного всемогущества Воланда, мы пришли к его несомненному владычному качеству. Что же, не станем противиться сложившемуся течению мысли и пока удовольствуемся тем, что Воланд соотносится по величию с Мефистофелем примерно так же, как тот с мелким бесом из гоголевской «Ночи перед Рождеством».
   Есть только одно исключение. Воланд не судит Мастера, он беседует с ним почти как с равным и даже уговаривает его, убеждает принять «покой». Этот казус придется обсудить отдельно, ибо он принадлежит другому ведомству, как сказал бы Воланд; здесь суд передан Иешуа. Но интересно, как говорит Воланд с посланцем Иешуа, Левием Матвеем, — пожалуй, он даже становится груб: «Без тебя бы мы никак не догадались об этом»… С посланцами высшей власти так не говорят, и, скорее всего, слова Левия: «Он… просит тебя, чтобы ты взял с собою Мастера и наградил его покоем», а затем: «Он просит, чтобы ту, которая любила и страдала из-за него, вы взяли бы тоже» (776) есть не вежливая форма приказа; грубиян Левий на сей раз говорит просительно, а в конце идет авторская ремарка: «моляще». По-видимому, Воланд не вполне подчинен Иешуа. (Очень возможно, что вся затея с Мастером — дело рук Воланда. Ведь для того, чтобы Иешуа прочел сочинение Мастера, понадобилось, чтобы Воланд приказал Бегемоту подать рукопись и провозгласил свое: «Рукописи не горят!» — и лишь после этого, на следующий день, Левий и является с просьбой от имени своего учителя.)