— Эка важность! В церковь! А какова церковь-то у них, у церковников, у никониянцев? Нечистая! С Никона пошла церковная нечисть. Вот что! — горячился раскольник.
   — Так, ладно. А что ты на это скажешь? В прошлых годах, как мать его царица Наталья Кирилловна немоществовала и из Новодевичья монастыря во дворец принесен был образ Пресвятой Богородицы, и он, царь, тому образу молился со слезами.
   Старый раскольник ехидно улыбался.
   — Куда какую притчу сказываешь ты про Петра! — начал он насмешливо. — В книгах, чай, писано, что он, антихрист, лукав и к церкви прибежен будет и ко всем милостив будет. А что он в церковь ходит — и в церквах ныне святости нет ни на маковую росинку, для того ему и не возбраняется. А чол ты тетрадь учителя Кузьмы Андреева, из Керженских лесов? Лихо на него, Петра, в тетрадке показано!
   — Нет, не чол, — отвечал Левин.
   — Да что тетрадки! Воочию видно. Намедни был у нас с Мурома человек, был в Питербурхе он, так сказывал про тамошние чудеса: собрал-де он, Петр, беглых солдат человек с двести и, поставя на колени, велел побить до смерти из пушки... Эко стало ноне христианам ругательство! Да что, полно! Говорить страшно...
   — Ну, этого мы не видывали, — вмешался Варсонофий, — чтоб в солдат стреляли из пушки, а что лют на казни — это подлинно, сына своего родного царевича Алексей Петровича стерял, нареченную жену его Афросинью Федоровну, должно полагать, утопил, Кикина, Афонасьева-Большого, Абрама Лопухина и других сказнил, Марьи Гаментовой голову в спирт положил, — это точно!
   — Да что мотаться-то! — воскликнул Януарий. — Антихрист он, да и все тут! Приезжий человек из Питербурха сказывал, что он, Петр, у образа Господа Саваофа от венца отнял два рога да и положил коню под чрево.
   — Как отнял и положил под чрево? — удивился Левин.
   — Ну, как тебе растолковать? Ну, говорит, взял да и положил рога под чрево лошади... ну, и знай, как знаешь!
   Левина начинало утомлять все это. Притом он устал от дороги, дурел от этого тяжелого воздуха наглухо закрытой избы, от этого промозглого дыму ладанного, от спора. Внешним образом, апатично, он начал как бы сдаваться. Он ждал чего-то более чистого, идеального.
   — Да, тяжкое время настало, — сказал он в раздумьи. — Я сам ушел от него, службу бросил, ищу тихого пристанища.
   — Ну и добре. Оставайся у нас, — обрадовался Януарий, видя, что стадо его увеличивается.
   — Спасибо, Януарий Антипыч, за прием. Поосмотрюсь у вас, может, душа и прилепится к тихому пристанищу.
   — Прилипнет, аки язык к гортани, — скаламбурил Варсонофий.
   — Воистину, прилипнет... Только твои хожалые ноги нигде, кажись, не прилипнут, — отвечал раскольник.
   — Прилипнут и оне когда-нибудь... к гробовой доске, — задумчиво сказал Варсонофий.
   — Это точно, что к гробовой досточке, липка она, ух как липка.
   И раскольник истово перекрестился, взглянув на один из суровых ликов.
   — А хотелось бы, — продолжал Варсонофий, — чтоб святая землица, пыль земли той, где ходили ножки Христовы, пристала к моим грешным ногам. Легче бы в гроб было ложиться с пылью-то этой.
   — Может, Господь и приведет... Принеси-ка ин ты и мне щепоть землицы той, Варсонофьюшка, Бога для принеси, — говорил Януарий. — А сам уж я не дойду туда.
   — Да у тебя стадо здесь, ты пастырь. А я, что я? — Я овца паршивая.
   — Не говори, Варсонофьюшка, ты, може, больше Богу угодил, чем я моим глупым ученьем.
   — Да что! Овца я, овца и есть, овца без стада. Бобыль я на белом свете. Было и мне прежде за кого молиться, а теперь — не за кого, за всех православных христиан. А тяжко это. Птица к гнезду своему летит, звери пещер своих ищут, лисы язвины имут, а в язвинах деток своих обрящут. А я, аки прах в поле, ветром возмущаемый. Были у меня родичи по душе — царевич батюшка, что ласково таково звал меня Никитушкой Паломничком либо Агасферием, Афросиньюшка была, млада горлинка, Кикин благодетель — и все это водою мертвою, кровавою водою сплыло... Ну, и молись теперь за всех православных христиан.
   — Что ж, дело хорошее, Божье.
   — Ох, Божье, Божье! А Божье-то бывает и самому Богу невмоготу. И он, батюшка, в саду-то Гефсиманском восплакался: «Да мимо идет чаша сия». Тяжка, горька эта чаша.
   — Зато слаще будет на том свете, — возражал раскольник.
   — Будет, коли Бог сподобит. А все хотелось бы пожить на этом горьком свету... Хоть и бобылем ты остался, и душенька твоя обобылела, а как поглядишь на солнышко раннее, на речушку ясную, на травушку зеленую, — ну, и не бобылем себя видишь, и не хочется крышкою гробовою прикрываться... Уж так я, старая псица, бродить по свету обыкла.
   Левин слушал и не слушал их. И его мысль бродила по свету. Из-за мрачных ликов выглядывали другие лики, светлые, а эти мрачные гнали их, заслоняли собою, ладаном дули в лицо им...
   — Батюшка! Януар Антипыч! — прозвучал вдруг где-то серебристый голосок.
   Левин вздрогнул.
   — Пришли наши скитские послушать тебя, — продолжало звенеть серебро.
   Левин понял, это серебро катилось из горлышка рыженькой Евдокеюшки, катилось и пело.
   Евдокеюшка стояла у порога. Белая рожица ее стыдливо выглядывала из-под черного платочка. Золотая, заплетенная жгутом коса нерешительно переминалась в руках — голых по локти и белых, как только может быть бело тело в рыжих.
   Старый учитель с любовью посмотрел на свою хорошенькую ученицу. Сухое лицо его, напоминавшее стенные лики, прояснилось, приняло человеческое выражение.
   — Много пришло, Евдокеюшка? — спросил он.
   — Много, батюшка Януар Антипыч.
   — Свои?
   — Все свои, Илюша всех перечел.
   При имени «Илюша» она улыбнулась.
   — Впусти их. Я сейчас выйду.
   Евдокеюшка юркнула в дверь, словно воробей.
   — Пришла паства божественного Писанья послушать, млека словесного от сосцов книжных напиться, — сказал раскольник важно.
   — Дело доброе, Божье, — сказал в свою очередь Варсонофий.
   — Не хотите ли послушать и вы буих словес моих? — спросил Януарий полускромно, полугордо.
   — Как не послушать трубы звенящей? У тебя не сквернит из уст, — отпустил комплимент Варсонофий.
   Раскольник захватил несколько книг и вышел на крыльцо. Вышли Левин и Варсонофий.
   У крыльца толпились мужики и бабы. Последних было больше отчасти потому, что они больше падки на всякое ученье, особенно если в нем есть что-то таинственное, загадочное, увлекательное, а отчасти и потому, что более впечатлительные и восприимчивые чем мужчины, женщины, как и дети, тем с большею жадностью слушают рассказы, проповеди, сказки и всякие бредни; чем страшнее эти рассказы, чем невероятнее сказки. Жажда чудесного, жажда эффекта, как и жажда красоты — это более потребность женской природы, чем мужской. А уж кто же наскажет больше ужасов, как не дедушка Януар Антипыч?
   И бабы жадно ждали выхода проповедника. В толпе их суетился Илья Муромец и рассказывал ужасы о трясавицах, девках простоволосых, о бесе в рукомойнике, об аллилуевой жене, любимые его рассказы.
   Все замерли на местах, когда на крыльце показался Януарий Антипыч. Лицо его было торжественно. Седая голова и такая же раздвоенная борода просились на икону.
   — Мир вам, православные! — произнес проповедник.
   — Аминь! — отвечала толпа.
   — Пришли послушать божественного Писания?
   — Послушать, батюшка!
   Януарий Антипыч перекрестился истовым крестом. И толпа подняла руки со сложенными сорочьим хвостом перстами и стала творить крестное знамение.
   — Во имя Отца и Сына, и Святого духа, ныне и присно, и во веки веков! — возгласил учитель.
   — Аминь! — отвечала куча.
   — Слушайте! Внемлите! Вот книги божественные — «Кирилла Иерусалимского», «Апокалипсис», «Маргарит»!
   И он показывал книги, обращая к слушателям корешки и крышки.
   — Я шлюся на божественное Писание, — продолжал он. — Слушайте! В мире антихрист народился, зверь десяторожный, с хоботом презельным. Рыкает оный зверь, аки лев, иский кого поглотити.
   — Ох, Мати Божия! Богородушка, не выдай, — слышится в толпе.
   — Нынче никто души своей не спасет, аще не придет к нам, христианам. А которые нынче живут в мире и помрут, и нам тех поминать не надо и не довлеет. А которые щепотью крестятся, неистово, никониянским буекрестием, и у тех на том свете черти будут на вечном огне пальцы перековывать в истовый крест.
   И он высоко поднимал свою костлявую руку, показывая, как надо слагать персты.
   — Вот истовый крест, смотрите! — кричал он. — А те, которые будут ходить в никониянские капища, в поповские церкви, сиречь, — и тех черти будут водить по горячим угольям. А которые табак проклятый нюхают, и у тех черти будут ноздри рвать горящими щипцами. А которые мужики либо купцы брады бреют, и у таковых вместо волос вырастут змеи-аспиды. А которые в немецком платье ходят, и на тех черти наденут медные горящие самовары, аки срачицу и порты. А которые бабы прядут в воскресенье, и тех черти заставят из песку веревки вить.
   — Батюшка! Микола! Заступи! Не буду прясть, — слышится трусливое покаянье бабы.
   — Слышали? — спрашивает проповедник.
   — Слышали, батюшка.
   — Теперь ступайте с Богом.
   Толпа стала расходиться, низко кляняясь учителю.
   Левин стоял на крыльце хмурый, задумчивый. Подняв глаза, он уловил взгляд Евдокеюшки, которая стояла на противоположной стороне крыльца, смущенно перебирая в руках лестовку.
   Левину показалось, что на лице ее, освещенном солнцем, играет загадочная, лукавая улыбка.
   «Над кем? Над чем?.. Неужели ж это то, чего я искал?..»
   Он снова взглянул на Евдокеюшку. В глазах ее светилась уже такая доброта, что-то такое жалостливое, участное, что по душе его как бы разом прошли светом и теплом, и глаза его давно умершей матери, такие ласковые, жалостливые, и глаза Оксаны, такие-такие... для них у него не нашлось точного эпитета...

XXI
ФАНАТИКИ-РАСКОЛЬНИКИ

   Прошло несколько дней со времени прибытия Левина и старца Варсонофия в муромский скит. Первая проповедь Януария Антипыча произвела на Левина смутное, подавляющее впечатление. Что в ней не удовлетворяло его, на какие вопросы его духа и сердца не отвечала она, во что должен был вылиться идеал, которого, по-видимому, искал он, — он сам не мог уяснить себе этого. Чувствовалось только, что все это как-то узко, не то, не так...
   Когда он сообщил свои недоразумения Варсонофию, тот отвечал:
   — И тебе, друг мой, и мне этого наперстка воды — мало, ковшом воду живу пить хищем мы, из самого кладезя, из озера, из океана, може, целого, а воробью и из наперстка много... Воробьи, они, друг мой, которые сюда летают воду живу пити.
   В это время в скит пришли новые странники, из олонецких и вологодских лесов. Это были два старика и один молодой парень, худой, бледный, но с необыкновенно выразительным лицом, зеленые глаза его отдавали каким-то фанатическим блеском. В муромском скиту, как видно, их уже прежде знали и встретили как дорогих гостей. Все скитники как из мужских, так и из женских келий собрались на майдане — род небольшой площади перед домом учителя Януария Антипыча. Кто сидел на завалинке, кто на земле, на траве, иные ходили, разговаривали.
   На толстом, гладко обтесанном обрубке сидела ветхая, слепая старуха, которую вывела из кельи Евдокеюшка и усадила бережно на этом обрубке, вытесанном из столетнего дуба специально для сидения. О старухе, которую все, не исключая и Януария Антипыча, называли «баушкой Касьяновной», говорили, что ей больше 125-ти лет от роду. Сама она рассказывала, может быть, и припутывая лишнее от старости, будто бы она своими собственными глазынками, тогда еще молодыми и зрячими, видала вора Гришку Отрепьева, что у вора Гришки Отрепьева была бородавка с ядреную горошину и жрал он, вор, по пятницам телятину, а Маришку его безбожницу она видела, как она, Маришка-безбожница, сорокою сидела на кресте церкви Василия Блаженного и как тот крест от того Маришкина сиденья пламенем воспламенился, и у той у сороки тем огнем ноги пожгло. И видала она, баушка Касьяновна, как еретик Никонишко божественную литургию литургисал у Ефимья, и литургисачи божественную литургию, тот еретик Никонишко проклятый табачище у престола нюхал, и которою ноздрею он, еретик Никонишко, потянет табак, и из той ноздри огнь исхождаше, и в том огне беси малые летают, аки комары, а образом люти и свирепи, плещуще руками и поюще: «Восплещем, восплещем! Никон проклятое зелье нюхает, что из утробы блудницы выросло»...
   Около баушки Касьяновны стояла Евдокеюшка с дебелой, круглолицей и курносоватой Агафьей, стряпкой Януар Антипыча, о которой рассказывали злые скитницы, что Януар Антипыч очень ее жалует за то, что если-де Бог пошлет глад на обитель святую, то всю-де святую обитель можно будет напитать млеком доброродных сосцов матери Агапии, аки манною.
   — Уж и постник какой великий, девынька, сказывают, — говорила мать Агапия, положив свои мясистые руки на живот велий свой, словно на аналой, — уж такой постник Азарьюшка-млад, что Великим постом, сказывают, по одной просвирочке ест в день, — в чем только и душа его держится.
   — Да и худ же он, бедненький, — соглашалась Евдокеюшка.
   — Что ж мудреного, что, бают, в сониях видит? На голодное-то брюхо чего-чего не приверзится, знамо дело, — рассуждала мать Агапия.
   — Что ты, матушка! Он святое видит в тонце сне, а не греховное, — возражала Евдокеюшка.
   — Ты что о толокне-то, Евдокеюшка, баишь? — вмешалась глухая баушка Касьяновна.
   — Что вы, баушка, о каком толокне? — засмеялась Евдокеюшка. — Я говорю, баушка, о тонце сне, коли в сониях видения бывают.
   — То-то, то-то... А я уж думала, что толокна у нас не хватит до нового.
   И старуха закашлялась.
   — А какие страхи вологодски-то странники ноне рассказывали, — продолжала мать Агапия, — волосушки дыбом становятся.
   — Об антихристе-то? — спросила Евдокеюшка.
   — Ну, это само собой. А то бают, что скитники там жгутся.
   — Как?
   — Телеса свои жгут, девынька. Запрутся это в кельях, обложатся паклею да стружками да и подожгут это сами себя, полымя-то их охватит, келья горит свечечкой, а они-то все поют, все поют божественное, покуль душеньки с полымем не вылетят. Так на божественном и помирают — и стар, и млад.
   — Ох, страхи Господни! — вскрикнула Евдокеюшка, побледнев.
   Действительно, пришедшие из вологодских и олонецких скитов три странника, два старика и Азарьюшка-млад, тот худой парень с зелеными глазами, которого мать Агапия называла постником великим, рассказывали ужасы неисповедные: якобы-де из Питера, от самого Сатаны Луцыпёрыча, присланы аггелы в образех гарнодер, с гарнодерским капитаном, и у тех-де гарнодерушек указы все печатные, за печатью самого Сатаны Луцыпёрыча, серою горючею те указы припечатаны, кровию Иуды христопродавца подписаны, жупелом присыпаны, и в тех-де указах прописано-пропечатано, что Сатана-де Луцыперыч указал христианам бороды брить, немецкое платье носить, табак богомерзский пить и щепотью, мать моя, креститься. И как пришли-де те аггелы в гарнодерском образе, команда большущая, а с ними доказчик подьячий Микишка Стромилов, и подступила та команда ко святой обители с гласом велиим: «Выползайте-де, паршивые, тараканы запечные! Выходи-де, плесень огурешная!» Так, мать моя, и обозвали этими словами старцев святых. «Из-за вас-де, сволочь, начальство нас по болотам да по трясинам день и ночь гоняет». А святые-де скитнички, старцы говорят: «Не хотим-де слушать указов проклятых самого Сатаны Луцыпёрыча, лучше-де хотим смерть мученическую принять, чем бороды отдать на поругание». И запершись это скитнички в обители, затеплили все лампадушки у святых иконушек, взяли зажженные свечки в свои рученьки левые, а правыми крестное знамение творят, запели это стих божественный, да зажгомши, матынька моя, обитель святую, — так и погорели все, золою святою стали...
   — И золу эту самую, девынька, Азарушка-млад на кресте ноне носит с собой и всем показывает, — говорила Агафья Евдокеюшке, которая вся дрожала.
   И действительно, молодой парень с зелеными фанатичными глазами, говоривший в это время с Левиным, сильно жестикулировал и, расстегнув ворот своей рубахи, вынул из-за пазухи гайтан, и показал что-то завернутое в тряпочке.
   Левин с ужасом отшатнулся.
   — Что это? — спросил он, указывая на какие-то обуглившиеся кусочки.
   — Это зола от угодничков, а это — персты нетленные, — отвечал парень.
   — Чьи персты?
   — Скитничков-угодничков, что погорели.
   — Где ж ты их достал?
   — На пожарище. Когда скит-то жгли угоднички, я в ту пору отлучился из скита. Прихожу назад, подхожу это трясобинкой, лесом дремучим, с задов, и слышу шум у скита-то. Я и подполз близко, притаился, гляжу, что будет. Вот и вижу я — бесы во образе гарнодер, аггелы бесовские, повелевают, чтобы скит отворили. Наши не отворяют. Бесы ломются грозят. Вот и вижу я: загорелось внутре скита, полыхнуло полымем, а в скиту-то самом слышу пение ангельское.
   — Кто ж это пел?
   — Наши — скитские... Да так с пением-то божественским и погорели. А бесы стоят да главами помавают: боятся вить они крестного знаменья, а паче — стиха божественного. Как сгинули это бесы, провалились скрозь землю, я и ну заливать остаточки-то скита, ничего не осталось, угольки одни да зола святая от телес братии моей. И начал я эту золу раскапывать с молитвою, коли гляжу: лежит рука правая, вся обгорелая, одни косточки. И — оле дива ужаса исполненна! Рученька-то лежит так, что персты, косточки-то черные, сложены истово: большой перст с двумя меньшими, так и сгорел, значит, угодничек, не хотел щепотью душу погубить... Вот, вот эти персты...
   И парень совал Левину обуглившиеся кости. Левина била лихорадка.
   — Покажи, Азарьюшка, покажь, родной, каки таки святые косточки? — лез к нему неугомонный Илья.
   — Вот они — на, прикладывайся.
   Илья Муромец перекрестился левой рукой и приложился губами к золе и к обуглившимся костям.
   — Ишь Господь сподобил, — осклабился он. — Отродясь мощей не видывал.
   — Как не видывал? — спросил Януарий, стоявший тут же.
   — Вестимо, не видал заправских, — отвечал Илья не смущаясь.
   — А у нас в молельне, в кресте? Али то не мощи?
   — То, батюшка Януар Антипыч, мощи нетленны, для виду, значит, одного, а это заправские мощи, от самого, сказать бы, от тела.
   — Дурак ты, дурак и есть, — оборвал его старик.
   А в стороне, у завалинки, бабы обступили олонецкого странничка Пафнутия и слушают его монотонное пение, не то тягучий речитатив, наводящий тоску одним своим безжизненным унисоном.
   «Как родился Христос в Вифлееме, как крестился наш Спас в Иордане, антихристы — жиды его замечали, злой смерти его предать возжелали. И кидался Христос во келейку, к аллилуевой жене милосердой. Аллилуева жена печку топит, на руках-то ребеночка держит. Как возговорит к ней Христос Владыка: „Ох ты гой еси, аллилуева жена милосерда! Кидай ты свое детище во печь, во пламя, примай меня царя небесного на белы руки“. Аллилуева жена милосерда свое чадо во огнь, во пламя кидала, Христа на руки примала. Прибежали тут жиды-архиреи, антихристы злые фарисеи, говорили аллилуевой жене пристрастно: „Ох ты гой еси, аллилуева жена молодая, ты куда Христа схоронила?“ Возговорит им аллилуева жена молодая: „Кинула-де я Христа во пещь, во пламя“. Жидове, книжницы, архиреи, антихристы злые фарисеи, подходили к печке, заглянули, аллилуева младенца в печке увидали, заскакали они, заплясали, печку заслонкою закрывали...
   — Ах, они, окаянные! — не выдержала одна баба сердобольная.
   — Дите-то малое в печке жечь, матыньки!
   — А ты-ка, Оринушка, слушай, что дальше-то будет.
   Странничек, не переменяя голоса, продолжал:
   «В ту пору петухи запели-закричали, жиды антихристы сгинули-пропали. Аллилуева жена заслон отворяла, слезно плакала-причитала: „Уж как и грешница я согрешила! Чадо свое в огне погубила!“ Как возговорит ей Христос царь небесный: „Ох ты гой еси, аллилуева жена милосерда! Загляни-ко ты во печь, во пламя“. — И увидала она в печи вертоград прекрасный, в вертограде травынька-муравынька, во травыньке ее чадо гуляет, с ангелами песни воспевает, золотую книгу евангельску читает, за отца, за мать Бога молит»...
   — Вот я тебе говорила, Оринушка.
   — Что ж ты мне, мать моя, говорила?
   — Что дите не сгорит, вот и не сгорело.
   А унисон все тянет за душу, становясь безотраднее и безотраднее:
 
«Как возговорит Христос Царь небесный:
Ох ты гой еси, аллилуева жена милосерда,
Ты скажи Мою волю всем людям,
Всем православным христианам,
Чтобы ради Меня они в огонь кидалися,
И кидали б в огонь младенцев безгрешных»...
 
   — Матушка! Богородушка! Укрой!
   — Ох, матыньки!
   — Ой, последни денечки!
   А страшный унисон все тянет:
 
«Погорите-пострадайте за имя Христово,
Не давайтесь вы во прелесть зверину,
Во прелесть зверину, во антихристову.
Что антихрист взял силу большую,
Погубит он веру Христову,
Что поставит свою веру злую,
Он брады брить повелевает,
Креститься щепотью завещает»...
 
   — И приходит это он, мать моя, антихрист-от, к ей, к Варваре, в образе вьюноши, и говорит это вьюнош млад ей, Варваре-то: «Варварушка, говорит, дай водицы испить». Вот как это она дала ему водицы, а он, мать моя, возьми да и выпей без крестного знаменья, да как засмеется, и говорит: «Будешь ты теперь, Варварушка, помнить меня». И с тех пор, мать моя, стало у Варвары живот пучить, разнесло во как! — слышится в соседней кучке бабье соболезнованье.
   — А он что, антихрист-от, девынька?
   — Ему что псу эдакому поделается? Взял да и провалился сквозь землю... О-о-охо-хо!
   — А Варваре, поди, придется рожать?
   — Знамо... Да каково от беса-то рожать?
   И везде только и слышно: бес да антихрист, да во образе змия, да во образе зверя, последние дни да Страшный суд... Жизнь полна ужасов, да и на том свете огонь, смола, горячие сковороды, черти...
   Один унисон умолкает, а вместо него слышится другой голос, не старческий, а молодой, страстный. Это поет Азарьюшка, спрятавший уже за пазуху золу и обгорелые пальцы фанатиков:
 
«Не сдавайтесь, мои светы,
Тому змию седмиглаву,
Вы бегите во пустыни,
Во темны леса дремучи,
Вы костры в лесу поставьте,
Горючой насыпьте серы,
Телеса свои сожгите»...
 
   — Что ж, и сожгем, коли время придет, — говорит мрачно старый Януарий.
   — Не сдадимся! — слышатся мужские голоса. — Гореть, так гореть за веру, за бороду.
   — Не сдавайся, братцы! — раздается скрипучий голос Ильи Муромца.
   — Ох, светы мои! Ох, детушки!
   Истуканом стоит хорошенькая Евдокеюшка, бледная, неподвижная. Золотые волосы ее кажутся горящими от лучей солнца, которое, скрываясь за муромский лес, брызнуло на скит целым снопом света. От последних возгласов мужиков и баб девушка вздрагивает и хватается рукою за сердце.
   — Евдокеюшка, где ты? Что это кричат мужики, — спрашивает испуганно слепая баушка Касьяновна. Девушка не слышит.
   — Что за крик? Уж не Стеньку-ли Разина привезли на Москву казнить? Евдокеюшка! — взывает обезумевшая от старости старуха.
   Девушка нагибается над ней.
   — Я здесь, баушка, — говорит она.
   — Что это? Дождик идет? Вона на меня капнуло... что это?.. Да теплый какой, — бормочет старуха.
   Не дождик это был, то были слезы Евдокеюшки. Когда она нагнулась над старухой, брызнули слезы, да такие теплые, горячие... Их-то слепая и приняла за дождь...
   Старое, онемевшее сердце ничего не чуяло. Чуяло сердце молодое, — и чуялось ему что-то недоброе.
   Левин также вздрогнул при последних диких возгласах скитников. Взглянув на Евдокеюшку, он увидел, что она плачет, и сердце его сдавилось страхом и болью. Вчера еще она была такая веселая, долго говорила с ним, сидя на завалинке, с любопытством расспрашивала его о Москве, о Киеве, о Петербурге, говорила, что когда состареется, то пойдет странствовать по белу свету... Ее видимо тяготила скитская жизнь, хоть на нее и смотрели в скиту как на будущую «богородицу». Она была круглою сиротой, взята в скит десятилетнею девочкой и теперь считалась любимейшею и начитаннейшею ученицей Януария Антипыча... А теперь она плачет...
   Да и как было не плакать? Вон слышится глухой, дикий хор скитников:
 
Уходите, мои светы,
Во леса вы, во пустыни,
Засыпайтесь, мои светы,
Рудожелтыми песками,
Вы песками, пепелами,
Умирайте, мои светы,
Что за правую за веру,
За свою браду честную...
 

XXII
САМОСОЖЖЕНИЕ СКИТНИКОВ

   Старец Варсонофий недолго оставался в муромском скиту. Инстинкты бродяги, воспитанные в нем русскою историческою традициею о святости подвига паломничества и выросшие на почве его личных инстинктов, не сознаваемых им, но живших в глубине его души... Инстинкты поэта, пробивавшиеся из-за его грубой духовной коры, когда рядом с любовью к мертвечине старины, к ее бессмысленной обрядности и рядом с грубейшею верою в бесов во образе ляхов, в душе его сталкивались и эти бесы, и перстное сложение, и глубокая, самая чуткая отзывчивость к природе, к этой травушке-муравушке, к этим цветикам лазоревым, кринам сельным, к этим кусточкам и ручеечкам, эти инстинкты, положенные в основу его духа, постоянно влекли его куда-то в неведомые страны, к неведомым людям, чтобы на подошвах своих переносить пыль из одних святых мест в другие и трепать свою душу, как костригу перед Господом, мыкаясь из места в место, из града в град, из веси в весь, оправдывая данное ему когда-то царевичем Алексеем Петровичем прозвище «вечного жида» — Агасферия праведного или Никитушки Паломника. Это был, как и Левин, идеалист, хотя оба они не знали своих идеалов, а только чувствовали, что в душу их что-то постоянно толкалось, постоянно нашептывало: «Иди, иди, ищи — обрящешь, увидишь, узнаешь...» А что? Где? Как? — Это не вышептывалось, не подсказывалось, не чуялось...